Маисовые люди, стр. 37

– И так болит, и этак. Бывает, вспомню ее – и холод пойдет от затылка по хребту, а снизу, вроде бы в ногах, припекает. Крутит меня, как лиану, когда из нее веревку вьют. А то блеснет что-то такое, как будто нож, и я сам из себя через пятки выхожу.

– Спать-то с ней хочешь?

– Сам не знаю. Вспомню ее, и страшно – в груди сдавит, голову стиснет, глаза закрываются, во рту сухо, пальцы мне сведет…

– Видно, письмоноша, нельзя тебе проходить Вершиной Марии Текун. Мы вот как сделаем: я с тобой отправлюсь. Я знаю, где твоя жена.

Койотьи глаза несчастного почтальона наполнились от благодарности слезами. Наконец он услышал из человеческих уст то, чего ждал с той поры, когда вернулся в пустой дом и выл до утра койотом, хотя и спал, как все люди. Из человеческих уст, потому что камни, деревья, мосты, холмы, столбы, реки, звезды уже говорили ему: «Я знаю, где твоя жена», но он не знал их языка, не мог их понять. Приказ о поимке дали, но толку от него не было. Священник, отец Валентин, спасибо ему, сообщил прихожанам в церкви, но тоже ничего не добился.

– Идем, иди со мной, я знаю, где твоя жена.

Сеньор Ничо Акино совсем опьянел от радости и не заметил, что они свернули с проезжей дороги, по которой священный долг велел ему нести почту в столицу, на центральный почтамт, чтобы вручить ее худому длинному старому чиновнику, покрытому какой-то копотью, словно лопата для хлебов.

Свернули они на тропинку. Поначалу она тянулась ровно, и на ней виднелись розоватые, словно коралл, прожилки. Потом, у корневища вырванного бурей дерева, она круто пошла под уклон. Дерево это сгнило, его по щепкам растащили муравьи, и от него, словно призрак, осталась лишь голая проплешина в зарослях.

XVI

Начальник почты стукнул кулаком по столу. Дон Деферик стукнул громче его. Начальник почты стукнул еще громче. Дон Деферик в долгу не остался. За спиной синеглазого баварца в жидком свете керосиновой лампы виднелись, словно незрелые плоды, лица самых важных жителей городка. Жители эти по столу не били, они просто вперяли в толстого чиновника взоры или очки, а один, случайно сюда затесавшийся, – даже страшный стеклянный глаз.

Дон Деферик вылетел из кабинета. Он уже крикнул начальнику: «Турак толстый!», на что тот ответил: «А ты немец поганый». В доме у баварца горели электрические лампы. Там поистине был другой свет, не то что эта желтая муть, в которой сидит начальник почты, «сфинья под майонесом». За баварцем, крича и бранясь, выбежали другие.

Майор, возглавлявший управу, выскочил из уборной, не докончив дела. Он появился в кабинете, ковыряя спичкой в гнилых зубах, и объяснил толстому чиновнику, что к чему. Чиновник и есть человек, который знает, что к чему, а майор тут не зря сидел – он дело делал с тех пор, как войско Чало Годоя от руки индейцев погибло в страшной Трясине. Тогда он был просто лейтенантом, лейтенантом Секундино Мусусом, но за то, что он спас несколько человек, когда и полковник и отряд погибли в ловушке, его повысили в звании, произвели в майоры.

– Не так все страшно, как вам, дуракам, кажется, – веско сказал он, разузнав, в чем дело. – Мало что померещится немцу! Он по ночам на скрипочке пиликает, по воскресеньям, будто граф какой, ходит с цветочком в петлице, а жена у него, как мужик, скачет верхом. Хочет заплатить погонщику, чтобы тот присмотрел за почтальоном и не дал ему погибнуть на текуньей горе? Мне же лучше – я с этой почтой денег семье послал.

Старушка с лампу величиной, за которой вроде хвоста волочился кончик шали, пыталась вставить (с испанским акцентом), что и она послала двадцать песо своему сыну, студенту в самом главном институте; хромой пиротехник жутко стучал костылем, чтобы сообщить, что он отправил сорок с лишним песо своей сестре Флоре; кто-то облагодетельствовал больного брата, кто-то – сидящего в тюрьме свояка; кто-то перевел деньги в банк и теперь твердил: «Если не дойдут, меня из дома выселят!»; кто-то, невеселый, как кость, просил друга купить ему лотерейный билет и повторял сейчас: «Не надо, лучше испытаем судьбу… Дойдет – хорошо, а нет – считай, что у меня Текуна выигрыш украла!»

Начальник почты, пунцовый от ярости, не мигая, глядел на них. Уши его торчали, как клешни у креветки, короткие ручки едва виднелись из рукавов, и весь он походил на объемистый мешок. Иногда взор у него застилало» и он был близок к удару. Что ж, умереть, так сразу – все лучше этой беды. В жизни его так не подводили. Это надо же – воспользоваться его мягкостью и класть деньги прямо в конверт, как простое письмо! Он повторял снова и снова, стуча по столу и в благородном негодовании не замечая того, что по нынешнему законоположению о почтах он сам, чьим доверием злоупотребили, – сообщник, и не слыша ропота посетителей, сводившегося примерно к словам: «Ну хорошо, мы не объявляли, но если деньги пропадут…»

Дон Деферик тем временем сидел дома, в белом и ярком свете лампы, рядом со своей белокурой супругой, среди белых азалий и золоченых клеток с белыми канарейками. Но на душе у него было темно. Хорош он будет, если из-за какой-то Текуны почтальон упадет в пропасть, как письмо в почтовый ящик! Сеньор Ничо нес его последний музыкальный опус для скрипки с роялем.

Донья Эльда пыталась его утешить, напоминая ему, что легендам верить глупо, легенды – ложь, в них верят одни поэты, дети и впавшие в детство старушки.

Баварец отвечал, что идеи эти – чистый материализм, а материализм бессмыслен, ибо материальное есть не что иное, как преходящее состояние материи. Что стало бы с Германией без легенд и сказок? Чему обязан немецкий язык высшей своей красотой, как не плодам воображенья невежественных крестьян? Что, как не сказки и легенды, показало нам ничтожность всего конечного и одарило созерцанием бесконечного? Если бы не было на свете причудливых вымыслов Гофмана…

Донья Эльда признала, что немецкие сказки не лгут, но разве можно их сравнивать с суеверьями темных индейцев и вшивых испанцев? Дон Деферик уставил в грудь супруги палец, словно дуло пистолета, и обвинил ее в европейском мышлении. Европейцы, сказал он, «тураки», для них одна Европа серьезна, а все, что лежит вне ее, – занятная экзотика.

Он бушевал. Он воздевал к потолку белые руки, белые кулаки, не замечая благоухания азалий, дурманящего аромата ночной красавицы, запаха мокрой земли, исходящего от свежеполитых папоротников и орхидей, вони опрысканных дезинфекцией ящиков и тюков и не менее острой вони, подымающейся от натертого пола, в котором отражались и сам он, извивающийся, словно нелепый плясун, и высокий, словно жирафа, и его изящная жена, похожая на бумажного лебедя с гофрированными перьями.

В гости к ним пришел отец Валентин. Черная сутана тоже отразилась в паркете, оттеняя белизну плетеной качалки, в которую со вкусом уселся пастырь.

При нем дону Деферику пришлось говорить по-испански. Священник сказал, что по вечерам из дому не выходит, разве что к умирающим, но сейчас речь идет именно о смертельной опасности – человек умрет без покаяния, если никого не пошлют присмотреть за ним на Вершине Марии Текун.

– Я хотел бы пойти туда сам, – сказал отец Валентин, – и выйти немедля. Мой долг обязывает меня быть с теми, чья душа в опасности. «Parvus error in principio, magnus un Fine». [2] Я вступлю в единоборство с бесом…

– Не беспокойтесь, отец Валентин, – перебил его баварец. – Я пошлю туда верного человека. Будет жалко, если свалится в пропасть наш лучший почтальон…

Баварца в свою очередь перебила супруга.

– Браво! – захлопала она в ладоши. – Вот она, любовь к поэзии и геройству!

Ее перебил Иларио Сакайон. Судя по крикам за окном, он прибыл на муле. Хозяин обещал ему хорошо заплатить и очень просил, а ему нетрудно съездить куда-то, хоть бы и в поздний час. Да и вообще, для настоящего мужчины всякий час хорош, он всегда готов в путь, если нужно.

Дон Деферик обнял его, подарил ему сигару и дал денег на расходы, отец Валентин вручил ему свои четки, чтобы он молился, как только въедет на вершину, а донья Эльда – хлеб и какой-то весьма вонючий сыр в салфеточке. Иларио одним прыжком вскочил на серого мула, и тот чуть ли не вскачь понесся по темной улице. Погонщику поручили перехватить сеньора Ничо до Вершины Марии Текун, проводить его и вернуться.

вернуться

2

В начале ошибка мала, в конце велика (лат.).