Абхазская повесть, стр. 60

Понятна была ненависть бывшего настоятеля Ново-Афонского монастыря, отца Иосафа, в миру Евгения Павловича Зубовича, ротмистра лейб-гвардии кирасирского Ее Величества полка, желтого кирасира, своим прошлым чем-то напоминавшим князя Касатского из толстовского «Отца Сергия». Барин, аристократ, отпрыск старинного рода, записанный в бархатную книгу столбового дворянства, он, даже уйдя из «мира», оставался «белой костью». Было ясно, почему он стал врагом. Но Жирухин? Что толкнуло его в лагерь врагов? Что сделало его озлобленным и непримиримым?

На допросах он бравировал своими политическими убеждениями, еще несколько дней назад так тщательно скрываемыми. Цинично рассказывая о своей преступной деятельности, он не щадил своих сообщников и, как ни странно, не пытался спрятаться за спины других. Гумба вел себя иначе. Отрицая вначале все предъявленные обвинения, он отступал, прижатый фактами, понемногу сдавая позицию за позицией. Упорнее всех был отец Иосаф – Зубович. Когда его спросили, где радиостанция, он удивленно посмотрел на Дмитренко и Чиверадзе и, пожав плечами, ответил, что вообще в своей жизни никогда ее не видел.

Но здесь неожиданно помог служка – Маринец. Вообще он знал много, этот маленький монах, помимо своей воли втянутый в эту компанию. Зубовичу пришлось сдаваться. Наконец, на одном из последних допросов он назвал имя своего последнего гостя. Так следствие пришло к Кребсу. Услышав эту фамилию, Дмитренко обменялся взглядом с Чиверадзе и прекратил допрос.

– Пора, Иван Александрович! – сказал Дмитренко, когда они остались одни. И тогда Чиверадзе, уже не колеблясь, ответил:

– Хорошо! Сегодня!

Первым в управление был доставлен Назим Эмир-оглу, задержанный в тот момент, когда он садился на теплоход «Грузия», шедший в Батум. В его маленьком чемоданчике, кроме обязательных зубной щетки, мыла, полотенца и пижамы, обнаружили небольшую тетрадку с непонятными на первый взгляд записями. Даже пустой чемоданчик все же оставался тяжелым. Вскрыли дно и увидели плотно уложенные пачки денег купюрами по десять фунтов стерлингов. Втиснутый между ними лежал массивный золотой портсигар. Кроме подлинных документов в заднем кармане брюк был обнаружен паспорт, разные справки на имя Шония, деньги в советских знаках и… пистолет Дробышева.

Почти следом за Эмир-оглу привезли Шелия. Входя в помещение комендатуры, он из-за нерасторопности дежурного мельком увидел Назима. У него тоскливо сжалось сердце. Изредка, в бессонные ночи, к Шелия приходила мысль о возможном аресте, но он обманывал себя надеждой уйти в последнюю минуту в лес, к Эмухвари. «Ну, а дальше что? – задавал он себе вопрос. – Что ж, так всю жизнь в лесу?» И успокаивал себя тем, что это ненадолго, все переменится, а если нет, можно уйти за реку Чорох, в Турцию. На этот случай он кое-что скопил и хранил в потайном месте. Как-то в разговоре с Назимом он поделисся с ним своими опасениями, но тот успокоил его: до этого не дойдет, а если и случится, то есть люди посильнее, чем мы с тобой, они позаботятся о нас.

Не успели оформить арест и поместить в одиночку Шелия, как два сотрудника привезли Шелегия. Этот производил впечатление обыкновенного уголовника с грубыми, вульгарными манерами, шуточками и матерной бранью. Он наивно верил в то, что ему твердили его руководители: «Ничего не бойся, выручим!» И он не боялся. В протоколе обыска значилось, что у него отобраны пистолет и револьвер с большим количеством патронов, а в комнате, за ковром, обнаружена кавалерийская винтовка. В прошлом он уже неоднократно судился за кражи и грабежи. Обыск и камера не были чем-то новым и неожиданным для него. Правда, раньше им больше интересовался уголовный розыск, «уголовка», как называл он. Там все было проще. Тогда среди проходивших мимо сотрудников розыска он узнавал знакомых по прежним арестам, те в свою очередь, узнавали его и зачастую в шутливой форме спрашивали о здоровье и делах… Он с наигранной беспечностью отвечал, ожидая, пока его отведут в камеру, где уж наверняка он встретит своих «корешей» – друзей по профессии, таких же «блатных», как он. Здесь, в ГПУ, все было иначе. Испугало Шелегия, что его поместили в одиночку. «Чудят, легавые», – подумал он, но чувство трвоги холодком обожгло сердце.

Прошло несколько часов, а Чиковани, посланный за Майсурадзе, не возвращался. Он уже звонил Чиверадзе и Дробышеву, докладывал, что нигде не может его найти.

Иван Александрович нервничал и не отходил от телефона, ожидая сведений. Были перекрыты все места, где Майсурадзе мог появиться, – и никаких проблесков. Он и его «хвост» точно провалились.

– Когда последний раз звонили с поста? – спросил Дробышев.

– А? – переспросил занятый своими мыслями Чиверадзе.

Дробышев повторил вопрос.

– Часа три назад.

– А просочиться на «Грузию» он не мог?

– Нет, этого не могло быть. Там же были люди, следившие за Назимом, они бы увидели. Нет, нет, это исключается!

– А выходы из города?

– Что ты, экзаменуешь меня, что ли? Ведь его же водят наши люди. Куда пропали они? Если бы потеряли – позвонили бы немедленно! Нет! Он, конечно, в городе.

– Иван Александрович! Можно мне связаться с Союзтранспортом, с заведующим? Он не из болтливых, я его знаю. Предупрежу: на всякий случай.

– Звони!

Федор Михайлович снял телефонную трубку и попросил Союзтранс.

– Директор, ты? – спросил он. – Здравствуй! Говорит Дробышев. Когда у тебя ушли последние машины на Сочи и на Гали? И больше не будут? Будут? Когда?

В эту минуту их разговор перебила междугородная. Срочно вызывал Афон.

– Давайте! Алло, алло, кто? – взволнованно крикнул Дробышев.

Телефонная связь тридцатых годов! Но сейчас она не подвела.

Говорил старший смены:

– Майсурадзе только что приехал на попутной машине в Афон, машину не отпускает, зашел в ресторан. В разговоре с шофером сотрудник выяснил, что пассажир просил отвезти его в Сочи. Что делать?

Дробышев посмотрел на Чиверадзе.

– Пусть берут! – ответил Чиверадзе. – Только предупреди, чтоб осторожно, он наверняка вооружен. И чтоб по дороге не выбросил чего. Спроси, вещи при нем есть? Чемодан? Что это они все с чемоданами разъезжают, как курортники? – в первый раз за весь день улыбнулся Иван Александрович. – Ну, пусть берут! И немедленно сюда!

Чиверадзе тут же вызвал оперпункт Афона и приказал, как только машина уедет, произвести тщательный обыск в кабинете и на квартире директора ресторана, арестовать его и срочно доставить. Вешая трубку, Иван Александрович с облегчением вздохнул.

– Уф, гора с плеч! Китов собрали, кажется всех. Осталась мелкая рыбешка.

Он повернулся к Федору.

– Организуй посменный отдых, пусть ребята отоспятся!

51

Это входило в привычку. После работы Замковой торопился домой, убежденный, что Елена вернулась и ждет его. Нетерпение подстегивало. Он ускорял шаги и, подходя к дому, почти бежал, но поднимаясь по лестнице, замедлял шаг, заранее смакуя радость встречи. Он так отчетливо представлял себе эту минуту, что ясно видел черты ее лица, почему-то слезы… и останавливался. Ему хотелось продлить это состояние. Передохнув, он медленно поднимался на четвертый этаж. Остановившись у дверей со своей табличкой, прислушивался, но в квартире было тихо, и тогда постепенно в нем проходило это чувство восторженности. Он устало нажимал кнопку и долго не отпускал руку, слушая, как разносится дребезжание звонка. В передней слышалось шарканье туфель Евдокии Андреевны, и дверь открывалась. По ее лицу он видел, что ничего не изменилось, никто не приехал, и к нему возвращалась старческая усталость, безразличие и апатия. Это становилось маниакальной болезнью. Временами ему казалось, что он сходит с ума. Пытаясь бороться, он навязывался в гости, но с некоторых пор заметил, что его избегают. Как-то вечером, сидя у своих друзей, он неожиданно попросил дать ему водки. Выпив и ничем не закусив, старчески пожевал губами и… заплакал. Все бросились к нему, начали успокаивать, но он плакал все сильнее и сильнее. Его лицо, никогда не бывшее красивым, в эту минуту было неприятным и жалким. Видимо, устыдившись своей слабости, он извинился и ушел. Об этом случае стало известно. С ним пытались говорить, он молча слушал, соглашался, качал головой… и молчал. Говорили, что он начал пить. Все это было очень неприятно и стыдно. Так, понемногу, он остался один. Нет, не один. Дома всегда его ждала верная нянька, Евдокия Андреевна, понимавшая причину его состояния, его слез. Желая успокоить, она садилась напротив него и не торопясь рассказывала о ней, о том, что рано или поздно она вернется и ей будет неприятно видеть его таким, и они снова хорошо заживут. Видя, как он с посветлевшим лицом слушает, как с уголках его глаз накапливаются слезы, она тоже начинала плакать. Успокоившись, поила его чаем, и как маленького, укладывала спать. Так прошло лето. Осенью в Москву из Сухума возвратилась отдыхавшая там семья его хороших знакомых. Перед отъездом Евдокия Андреевна втайне от Григория Самойловича попросила их навести справки о Елене Николаевне. Не думая выполнять просьбы, они пообещали, но совершенно неожиданно в разговоре с портье гостиницы узнали о трагической гибели Русановой. Это их заинтересовало, и после небольших усилий им стали известны подробности ее смерти. Возвратившись в Москву, они хотели сообщить об этом Григорию Самойловичу, но когда им рассказали о его состоянии, отказались от этой мысли, поделившись по секрету новостью со своими друзьями. Вскоре это стало известно всем, кто знал Замкового. Все, кроме него. Один из его приятелей, решив, что клин выбивают клином, как то днем, зная, что Замковой на работе, приехал к нему домой и рассказал Евдокии Андреевне о смерти Елены Николаевны. Она растерялась, долго плакала, и, как ни странно, жалела не убитую, а Григория Самойловича. Договорившись, что она постепенно подготовит Замкового, приятель уехал, считая, что выполнил свой долг. Но шли дни, а старуха так и не решалась нанести удар. Понемногу другие новости и события вытеснили из памяти людей эту трагическую смерть, но как-то, в октябре, после очередного заседания комиссии по планировке города к Григорию Самойловичу подошел один из архитекторов и после небольшого служебного разговора, вспомнив услышанный рассказ о его драме, выразил соболезнование. Григорий Самойлович вначале ничего не понял и попросил объяснить. Его собеседнику стало не по себе. Он понял, что сделал глупость, пытался уклониться от дальнейшего разговора, но встревоженный Замковой резко изменился в лице и, взяв под локоть и отведя в сторону, твердо потребовал рассказать все. Кляня себя за неосторожность, архитектор передал Григорию Самойловичу, что знал сам. Кругом стояли и ходили люди. Разговаривали, спорили, смеялись, рассказывали анекдоты, курили. А в углу, у окна, малознакомый человек, подбирая слова, говорил ему о гибели самого близкого и родного человека. Выслушав до конца, Григорий Самойлович, сдерживая себя, поблагодарил своего собеседника, пожал ему руку и хотел отойти, но почувствовал, что ноги не слушаются его. Он сел на подоконник, опустил голову и задумался. Боль была слишком велика, чтобы он мог плакать. Почему-то вспомнились их первые встречи, совместная жизнь, но в памяти проходили только хорошие, ясные моменты их отношений. Она стояла перед ним как живая, улыбающаяся и веселая, такая осязаемая, что он начал тихо разговаривать с ней. Он был спокоен, почти спокоен, чтобы думать о том, что больше никогда ее не увидит. Что ж, он будет один. В конце концов, ведь это не надолго, – усмехнувшись, подумал он, и внезапно у него возникло безумное желание увидеть Дробышева. В нем не было зависти к молодому сопернику, нет. Сейчас это был самый близкий ему человек, с которым он мог поговорить о мертвой. Если она ушла к нему, значит, он был хороший, лучше, чем он. Все, что она ни делала, было хорошо и правильно. И никто в мире не мог разуверить его в противном. И никого впускать к себе, в свой внутренний мир он не собирался! Он напишет туда, в Сухум. Дробышев не сможет отказать ему во встрече, в дружеской беседе… К нему подошли, напомнив, что уже поздно. Он засуетился, но, встав, взял себя в руки, выпрямился и вышел на улицу.