Казачок графа Моркова, стр. 9

Морков молча похаживал по залу. Потом сказал:

— Господин Свиньин журнальную статью тиснул, восхваляя славу Тропинина, и после оной статьи вся Москва точно рехнулась. В аглицком клубе только и речи что о Тропинине. И общий глас не токмо у нас в Москве, но и в Санкт-Петербурге настоятельно требует его освобождения. Им всем легко, мне-то каково…

Тропинин взошёл к себе, снял ливрею, снова надел перепачканную красками коричневую свою блузу и принялся за работу. Начал смешивать краски, подошёл к полотну, но вдруг отложил палитру в сторону и присел у стола.

За стеной тяжко храпел Данилевский, с присвистом, со стонами. В дверь заглянула Аннушка:

— Я ему, Василий Андреич, шкалик поднесла, огурчиков солёненьких. Выпил и соснул, сердечный…

Тропинин долго сидел за столом в непривычном бездействии.

То ли боль за старого друга возмутила всегда ясное его душевное спокойствие, то ли непрошеное внимание француза в новом свете явило ему горькую его участь, которую он переносил с таким гордым смирением.

Уже сумерки затянули углы мастерской. Уже за окном на бульваре заплясали вокруг фонаря искристые снежинки.

Аннушка внесла свечу, начала собирать ужин. В горнице рядом храпел Проша Данилевский.

Добрый барин

Благовестили колокола «сорока сороков». Пасхальный звон, густой и затейливый, рождаясь в глубине разверстых медных пастей, плыл в утреннем воздухе над золочёными куполами Ивана Великого, над кремлёвскими стенами, над принаряженными толпами, стлался в голубоватом тумане над Москвой-рекой.

Первыми вернулись из церкви молодые графини. Ливрейный лакей распахнул дверцы. Промелькнули атласные башмачки, оборки, кружева, собольи накидки, страусовые перья, искусные парикмахерские сооружения из лоснящихся от заграничных помад волос и живых цветов. Шелестя лиловым шёлком вдовьего наряда, проследовала за молодыми графинями их воспитательница, мадам Боцигетти.

Несколько позднее подъехала карета графа. Блистая шитьём мундиров, Ираклий Иванович с сыном поднялись по ступеням крыльца.

В столовой над большим столом разносился приторный аромат гиацинтов и бледных оранжерейных роз. На четырёх углах стола золочёные медведи держали в лапах хрустальные подносы с зернистой икрой. Крашеные пасхальные яйца лежали на фарфоровых тарелках. Сдобные куличи и «тюлевые бабы», украшенные белой глазурью и белоснежными агнцами или яркими розами, возвышались над столом. Сырные пасхи с замысловато выложенным узором из цукатов источали аромат ванили. Сочные окорока, огромные рыбины лежали на золочёных блюдах. Вина всех цветов и оттенков, выдержанные в обомшелых бутылках из собственных погребов, стоялые меды, наливки и настойки в прозрачных гранёных графинчиках, окружённых серебряными, золотыми и стеклянными стопками, чарками и рюмками, играли радужными переливами.

В конце столовой, за колоннами, толпились дворовые: девушки в пёстрых ситцевых платьях, чинные лакеи в ливрейной форме или в цветных фраках с высокими галстуками, казачки, повара, конюхи и прочая челядь. По обычаю, исстари заведённому в дворянских семьях, господа одаряли дворню в светлое Христово воскресение перед разговеньем. Каждый получал «на красное яичко» подарок по чину, по заслугам, по господскому благоволению.

Стол, заваленный подарками, стоял в углу. Подле кресло с высокой спинкой для его сиятельства.

Вошёл граф, перекрестился на образа, поздравил домочадцев с праздником и приступил к раздаче подарков. Челядинцы прикладывались один за другим к бариновой пухлой руке и получали кто серебряную табакерку, кто пузатые, серебряные же, часы, кто золотой перстенёк с самоцветным камешком, дутые золотые серёжки, шёлковый полушалок, штуку сукна.

— А где же Тропинин? — спросил граф, окончив раздачу подарков.

— Здесь, ваше сиятельство.

Тропинин стоял в стороне, прислонившись к колонне, рядом с женой Анной Ивановной и сыном Арсением. Год тому назад художник перенёс тяжкую болезнь. Жив остался, но силы пошли на убыль.

И теперь сказались две бессонные ночи подряд: одна за изготовлением куличей к господскому столу, другая у пасхальной заутрени.

— А тебе, друг Тропинин, я приготовил самый желанный дар, — торжественно и не без волнения в голосе произнёс Морков, когда художник к нему приблизился.

Он открыл ларец сандалового дерева и вынул вчетверо сложенный толстый атласистый лист бумаги:

— Прими сие, Василий.

Не смея верить догадке, художник развернул бумагу дрожащими руками.

«Пятнадцатого марта 1823 года. Предъявитель сего, крепостной дворовый человек, Василий, Андреев сын, Тропинин, принадлежащий графу Ираклию Ивановичу Моркову…»

Вольная? Вольная! Буквы слились. В глазах потемнело… Тропинин пошатнулся, но, тотчас же овладев собой, наклонился над рукой господина, намереваясь поцеловать её.

— Полно, Василий Андреич, — сказал граф, отводя руку. — Ты теперь человек вольный. А таковому лишь к деснице венценосца да к ручке прекрасных дам прикладываться подобает.

И, довольный собственной шуткой, Морков троекратно облобызал Тропинина.

— И впрямь вольные мы?.. — ахнула Анна Ивановна, лишь сейчас уразумев происходящее.

Она в ноги поклонилась графу:

— Ваше сиятельство! Батюшка барин, благодетель ты наш! Матушка графинюшка, Наталья Ираклиевна! Варвара Ираклиевна, голубушка наша!.. Да как же мне благодарить-то вас?.. Василий Андреич, родной ты мой! Привёл господь хоть под старость-то лет. Вольные мы люди, вольные!..

Она заплакала.

— Полно тебе, матушка, — сказал граф. — Василий Андреич, успокой жену.

Тропинин отвёл Анну Ивановну в сторону. Дочитал бумагу, спрятал в карман. Сын Арсений всё ещё стоял один у колонны. Василий Андреевич подошёл к юноше, положил руку ему на плечо. Слов утешения не было: отпустив на волю отца и мать, Морков оставил их сына крепостным…

Пасха выдалась в том году ранняя. Погода стояла пасмурная: снег вперемешку с дождём. К подъезду особняка подкатывали кареты. Слуги сновали по скрипучей лестнице из буфетной в столовую и обратно с блюдами, тарелками и бутылками. Из малой гостиной доносились звуки романса. Пела графиня Наталья Ираклиевна. Мадам Боцигетти аккомпанировала.

А в людской бренчала балалайка, захмелевшая челядь вскрикивала, била в ладоши, а казачок Фомка выстукивал каблуками «русскую».

— Василий Андреич! — окликнула Тропинина жена.

Ей хотелось поговорить с мужем о том, как они устроятся теперь, заживут своим домком на вольной воле. Он будет картины писать без помехи, сколько душеньке угодно, а она по хозяйству хлопотать. Заведёт кур, гусей, уток, чтобы дом был полная чаша. Будут жить тихо, скромно, честно. А там, гляди, подкопят деньжонок и Арсения выкупят. Не век же его граф будет в неволе томить.

Тропинин молча смотрел на мокрые снежинки, крутящиеся в мутном воздухе. Не отзывался.

— Да что с тобой, Василий Андреич, сделалось? — недоумевала жена. — Вольная ведь… Вольная! А ты ровно каменный. И не радуешься вовсе. И графа не поблагодарил путём. Грешно тебе, право. Добрый барин, дай бог ему здоровья, нас на волю отпустил, а ты…

— Добрый барин… — Тропинин обернулся, и Анна Ивановна удивилась невиданному доселе выражению горечи на его обычно невозмутимом лице. — Подлинно добрый, — продолжал художник раздумчиво. — На конюшне не порол, голодом не морил. Лаской господской да милостями не обходил. Только душу обкорнали и крылья подрезали. По лакейским, по чадным кухням, в суете, в бестолочи силы растрачены. Вспомнился мне сейчас и Прокопий. Что и говорить, добрый барин…

— Полно, Василий Андреич, — опасливо оглядываясь, уговаривала жена. — Опомнись, батюшка. Вольные мы теперь.

— Вольные… — с горечью повторил художник. — Не поздно ли? Почитай, вся жизнь в кабале. Седина в висках, силы на убыль идут. И у орла в неволе крылья слабнут. А человек… За чужой спиной привыкли, на господском куске, на готовом жить… А ныне своим домом как проживём? Оправдаем ли себя? Не поздно ли?