Бедлам в огне, стр. 23

Я пытался не смотреть на пациентов, зато они смотрели на меня вовсю. Чувствуя на себе их взгляды, я не смог придумать ничего лучше, как поспешно проглотить обед и поскорее убраться из столовой. Особенно доставал меня взгляд Байрона – юнца с романтической наружностью.

Хоть я и решил в первый момент, что Байрон совсем мальчишка, на самом деле он был моим сверстником. В лице его было что-то и от ангела, и от беса. Припухлые влажные губы, энергичный подбородок и густые черные волосы. Байрон выглядел одновременно насильником и жертвой.

Несмотря на безумие, порочность и угрозу, неприкрыто сквозившие в его облике, хромотой он все же не страдал.

Я покончил с едой и начал торопливо пробираться к выходу. Байрон уже стоял у двери, привалившись к косяку с самым что ни на есть богемным видом; когда я проходил мимо, он проговорил в пространство, но вполне громко и отчетливо:

– Случайно не Аристотель вопросил: “Почему все люди, преуспевшие в философии, поэзии и искусстве, так меланхоличны?”

– Да, – сказал я. – По-моему, Аристотель. А случайно не он также писал что-то о черной желчи?

Байрон довольно кивнул, словно мы поделились сокровенным знанием.

Все эти первые и случайные контакты с пациентами мало что мне дали, но я надеялся, что это только начало нашего знакомства. Я прекрасно понимал, что не стоит ждать чересчур многого. И если больным порой удается поставить меня в неловкое положение – это лишь верный признак их дееспособности и живого ума. Ведь лучше такие пациенты, чем зомби, сидящие на препаратах. Хотя бы с этой точки зрения экспериментальная методика Линсейда внушала доверие, но я еще долго пребывал в неведении, в чем же она заключается. Пациенты частенько заходили в кабинет Линсейда или к Алисии, иногда я видел, как в окнах кабинетов опускаются жалюзи, но что там происходило после этого, оставалось для меня загадкой.

Однако за писательство пациенты взялись с несомненным жаром. Они бродили по территории клиники с блокнотами и ручками, иногда заходили в “Пункт связи”, и оттуда доносился треск пишущих машинок, но показывать мне свои творения они не спешили. Никто так и не сдал сочинение, и несмотря на то, что я сгорал от желания почитать хоть что-нибудь, я их не торопил.

После катастрофы в лекционном зале я довольно долго не общался с Линсейдом, а в редкие встречи с Алисией старался поскорее закруглить разговор. Беда в том, что наши беседы, как правило, заканчивались слезами. Однажды Алисия пришла ко мне в хижину со свертком одежды, и я обрадовался, сочтя этот визит жестом примирения, – пока не увидел, что это за одежда. То были мои собственные вещи – те самые, из пропавшей дорожной сумки. Недоставало лишь футболки с Че Геварой.

– Где вы это взяли? – неблагодарно спросил я.

– А что такое? Вам не нравится?

– Но это же моя одежда.

– Конечно, ваша. Я только что вам ее дала.

– Она всегда была моей. Где вы ее взяли?

– У нас есть источники.

– А где остальные мои вещи? Книги? Фотографии? Где они?

– Если хотите знать, эту одежду я нашла.

– Нашли?

– Да. В кустах. Наверное, местные мальчишки перебросили через стену.

– И вы решили всучить мне одежду, которую кто-то перебросил через стену?

– Так вам она не нужна?

– Нужна. И много чего еще нужно.

– Грегори, вы ведете себя несколько истерично.

– Ничего подобного.

– Поверьте мне, Грегори, я врач, я понимаю в этом лучше вас.

– Мне казалось, вы не любите ярлыков.

Ее терпение лопнуло.

– Я ухожу, – объявила Алисия. – Мы сможем поговорить об этом позже. Или не сможем.

Вот так протекала моя жизнь в первую неделю. Я ел и спал. Бродил по территории. У меня случались короткие и двусмысленные беседы. Я занимался “ничем”. Днем было еще не так тяжко, но вот вечера тянулись нескончаемо. Алкоголь и травка, конечно, оказались бы кстати, но, увы, они были недоступны; впрочем, я никогда особо не увлекался ими. Временами меня даже пугала собственная правильность. А вот книг или, на худой конец, радио точно не хватало. Они помогли бы мне скоротать время – равно как и телевидение. Но в клинике не было ни телевизора, ни телевизионной комнаты, и вы поймете, насколько иной была та эпоха, если я скажу, что это обстоятельство меня ничуть не удивляло.

Большей частью я сидел у себя в хижине, дурея от скуки, одиночества, безволия и подозрений, что я совершил ужасную и дурацкую ошибку; я ловил ночные звуки, прислушивался к скрипу деревьев, к возне неведомых зверушек, к далекому шуму машин. Я смотрел на здание клиники, где всегда горел свет, находил окно кабинета Линсейда и видел, как он то беспокойно расхаживает по кабинету, то, подскочив к столу, что-то лихорадочно пишет.

А как-то ночью, когда я размышлял о Линсейде и в сотый раз вопрошал себя, как ему удалось заморочить Алисии голову, он вдруг собственной персоной нарисовался в дверях моей хижины. Шагов я не слышал и потому растерялся, прекрасно сознавая, сколь праздным и никчемным сотрудником, наверное, выгляжу в его глазах. Но Линсейд смотрел как-то по-доброму и это окончательно сбило меня с толку.

– Вы не возражаете, если я войду? – спросил Линсейд.

С чего бы мне возражать? И как я могу ему помешать?

– Как дела?

Я хотел сказать правду, но не успел открыть рот, как Линсейд продолжил:

– Не говорите. Постараюсь догадаться. Вы изнываете от скуки, одиночества и своего безволия. И вы подозреваете, что совершили ужасную и дурацкую ошибку.

Его проницательность меня поразила.

– А еще, – добавил Линсейд, – вы не знаете, справитесь ли с работой. Вы даже не знаете, в чем заключается ваша работа. Вы растеряны. Вы пришиблены и напуганы. Вы не понимаете, что вы здесь делаете. Вы даже не понимаете, кто вы сейчас.

Разумеется, он был абсолютно прав, и в иных обстоятельствах его слова встревожили бы меня или разозлили. Вообще-то я не люблю, когда меня видят насквозь, не нравится мне быть банальным, одномерным существом, но сейчас меня согрела мысль, что хоть кто-то меня понимает.

– Не волнуйтесь, – сказал Линсейд. – Все это совершенно нормально.

Мне стало легче оттого, что мои переживания не выходят за рамки заурядного.

– Правда?

– Да. Я вижу, как вы сидите здесь один, ничего не делаете, хотите чем-то заняться, но не знаете, чем именно, и я прекрасно понимаю ваши мучения. Но я вам говорю: ничегонеделание – сейчас самое лучшее для вас занятие. Непросто быть чистым листом бумаги. Освободиться от страхов, желаний, мыслей, стремлений, действий – вот достойная и благородная цель. Если вы преуспеете в этом, то станете полезнейшим членом нашего коллектива.

Я пялился на него, наверняка пялился тупо, и не находил слов.

– Превосходно, – сказал Линсейд. – Вы уже поняли, как важно освободиться от слов, от необходимости отвечать. Вы молодец.

И он ушел. Гений растворился в ночи, а я остался гадать, являются ли его слова высшей мудростью или же бредом сивой кобылы.

9

Непосвященного (а трудно найти человека более непосвященного, чем я, который только-только прибыл в клинику Линсейда) можно простить за незнание разницы между копрофилией, копролалиеи и копрофемией; поэтому позвольте внести ясность.

Копрофилия – буквально “любовь к экскрементам”; и я не знаю, что сказать об этом, кроме как: отвратительное извращение, с которым я не хочу иметь ничего общего.

Остальные два понятия гораздо интереснее и имеют больше отношения к делу.

Копролалия – дословно “фекальная речь”, состояние, немного похожее на синдром Туретта, когда больной не может удержаться от непристойностей, где бы он ни находился: в супермаркете, на исповеди, на концерте Брамса. В некоторых учебниках говорится, что такой человек играет со словами так же, как копрофил играет с фекалиями, так что и это не самая приятная и совсем не сексуальная штука.

А вот копрофемия может в определенных обстоятельствах быть и тем и другим.