Золотая Колыма, стр. 2

Успокоился. Стал долбить и мыть безотрывно, все дня напролет и все себя за ум-разум похваливал. По ночам не спал: не хотелось, самородки с ладони на ладонь пересыпал, любовался ими, каждому ласковое прозвище давал: таракану — Кралечка, клопу — Медовый Шербет.

Иногда забывал, в какой угол Кралечку положил, куда Медовый Шербет припрятал. И тогда все пазы, все углы, все тайники лихорадочно обшаривал, перещупывал, по зимовью метался, как зверь в западне, пока не находил.

А найдет — радостно вскрикивает:

— Тут моя Кралечка! Тут мой Шербет!

Никто ему миловаться с кралечками не мешал. На сотни верст тишина стояла. И вдруг как-то ночью услышал — деревья трещат, не от мороза трещат, ломает кто-то... За кайло и — к лазу.

Видит, сквозь кусты продирается хозяин здешних мест, старый знакомый, с которым прошлым летом тут встречался,— лохматый, заиндевелый и, поди, голодный, шатун. С таким шутки плохи. На такого с кайлом не пойдешь. Взметнулся человек на лабаз, как белка, и лесенку успел откинуть. Засел там и смотрит.

Медведь заглянул в зимовье. Пусто. К лабазу потянулся, когтями все окоренные стволы поцарапал, зубами погрыз, но забраться не смог, пытался повалить и тоже не смог. Крепкие лиственницы выбрал под стойки лабаза человек, а зверь за зиму, видимо, отощал, обессилел. Всю ночь вокруг зимовья и лабаза бродил, сопел, все обнюхивал. Ни сладким сахаром, ни соленой юколой не пахло. Был лишь запах человека. Но до него не добрался. Под утро ушел. Нитки, конечно, порвал.

Спустился человек с лабаза. Нитки снова связал. И снова пошел бить шурфы, мыть золото. Медведь больше не захаживал, наверное, опять в свою берлогу улегся.

Прошли месяцы. Кайло источилось до черенка. Человек выбился из сил. Упал. И поплыли перед глазами большими желтыми кругами яркие, как солнце, самородочки, запрыгали по белой как снег камчатной скатерти зеленые бутылки с арак-водкой, переплелись по ключам и речкам, по разлогам и распадкам, как лиственники, татарские девичьи косы...

Почуял человек смерть свою. Собрал остатнюю силенку, надрал из-под снега мха, постелил его в шурф и, помолясь аллаху, лег. Над губами смолк шепот звезд. Отшептались звезды — нет человека. Поминай, как звали.

Звали его Бориской.

Был Бориска татарином Бари Шафигуллиным. Русские и якуты имя его переиначили, а фамилию совсем забыли. Много лет спустя дотошные историки установили подлинное имя и фамилию, и кем был Бориска, и много насочиняли о нем разных легенд, как сами выражаются, «довольно неоднозначных».

 Доподлинно известно только то, что из деревни Мирзан Казанской губернии злодейка-нужда да рекрутчина гнали царского дезертира Бориску за фартом-удачей по всей Сибири, на Лену, на Амур, на Зею, в Охотск, где вспыхнула золотая лихорадка, вспыхнула и погасла. А из Охотска загнали Бориску еще дальше — на Колыму.

Весной семнадцатого года якуты набрели на зимовье, непонятно кем и для чего обмотанное нитками. Зимовье  было пустое. И лабаз — пустой. На окоренных лиственницax медведь точил когти и зубы, но до верху не добрался.

По ниткам, как по заячьему следу, якуты пришли к каким-то ямам. В одной увидели человека — большого, широкоскулого, чернобородого, с глубокой вмятиной на лбу. Левая нога в раскисшем ичиге, правая почему-то босая. Медведь, что ли, разул?..

В покойном признали Бориску: у русского купца конюхом служил, якутам сено косил.

Постояли над ним, сняв малахаи, полыхали трубками,

И решили:

— Худой человек Бориска.

— Зачем землю копал?

— Землю грех копать.

— Бог наказал.

Закидали труп тем иссиза-черным песком, что не успел промыть Бориска. Забросали и тех желтеньких тараканов и клопов, которые просыпались меж скрюченных пальцев покойного на дно шурфа.

И стал этот шурф могилой,

А безымянный ключик с той весны прозвали Борискиным.

В своем шурфе Бориска пролежал покойно двадцать лет, пока не поддел его ковш экскаватора. В мерзлоте труп сохранился хорошо. Врач осмотрел, составил акт.

Перезахоронили одинокого искателя фарта на склоне сопочки не без почестей. Обложили новую могилу ветками вечнозеленого стланика.

ПРЯЖКА ТИХОГО ОКЕАНА

О Бориске горный инженер Юрий Александрович Билибин услышал на Алдане. После смерти одинокого искателя фарта протекло десять лет. За это время колымского золота никто не видел, но молва о нем будоражила все сибирские прииски.

В то лето алданскую тайгу нещадно секли дожди. Они прижимали к базе Эльконскую поисковую партию, что была под началом Билибина. Дождь то щелкал частой мелкой дробью по туго натянутым скатам бязевой палатки, то, как горох, раскатывался тяжелыми каплями.

В палатке стоял полумрак, но было уютно и тепло, словно в деревне на сеновале. Уложенные на горячее кострище гибкие лозы ивняка духовито отдавали распаренным листом. Юрий Александрович восхищался, как хорошо, с комфортом, умеют устраиваться бывалые таежники даже в такую вот непогодь. Нет ничего отраднее, как после многотрудного маршрута завалиться в эти ароматнопахучие постели и слушать шум дождя и вести неторопливую беседу.

Все нежатся, благодушествуют, словно отогреваются у костра, и каждый, даже самый молчаливый, норовит подбросить в разговор свое словцо, словно щепочку в огонек. Без таких бесед в тайге, в отрыве от всего мира, не проживешь, одичаешь, как зверь, или с ума сойдешь, как Бориска. Тому, у кого язык подвешен, тут и почет и уважение.

Таким говоруном в партии Билибина был прораб Эрнест Бертин, родной брат известного на всю страну открывателя алданского золота Вольдемара Петровича Бертина. Заядлый охотник, рыбак, бродяга, Эрнест всю Сибирь вдоль прошел, поперек осталось. К золоту пристрастия не питал, а если и примкнул к золотоискателям, то лишь потому, что брат дважды заманивал его непуганым зверем, неловленой рыбой: раз — в Охотск, но Эрнест не добрался, как машинист красного поезда попал в плен к белочехам, был брошен в Читинскую тюрьму, бежал к партизанам; другой — на Алдан. Здесь и застрял, сошелся с геологами, потому как они такие же бродяги, народ беззаветный и золото ищут не для своей выгоды.

Эрнест говаривал нередко:

— Бродяги Сибирь открыли. На бродягах она и держится.

Он и отца своего относил к этой же породе. Латыш Петер Бертин служил путевым сторожем в Курляндии и вдруг со всем семейством, сам седьмой, откочевал в Сибирь осваивать новую железную дорогу. Сначала остановились на станции Канск, потом переехали на станцию Иланская, так и до Байкала добрались.

— Я вырос в Сибири, родного языка не помню. Потомственный б-б-бродяга.

От природы Эрнест чуть заикался, но чаще нарочито растягивал кое-какие словечки: любил насмешничать и над собой и над окружающими.

Юрию Билибину с детства внушали: бродяга — бездомник, разбойник, который делать ничего не умеет, лишь ворует да попрошайничает. А тут бродяги — землепроходцы, непоседы, для них родной дом — вся Сибирь, они мастера на все руки и в шалаше устроят рай. И теперь горный инженер Билибин, прожив с ними два года, мечтал стать таким же таежником. Ради этого бороду отпустил, откровенно рыжую, но, по его мнению, золотистую. Много всяческих рассказов о сибирских старателях наслушался Билибин на Алдане, Но больше всего его раззадорили легенды о Бориске, который в поисках золота забрался на Колыму и вроде бы опередил его, Билибина.

Вот и сегодня, когда разговор опять коснулся этой темы, Билибин сказал в сердцах:

— Да знал ли этот Бориска хотя бы законы образования россыпей? Наверное, до настоящего золота так и не добрался. Довольствовался скудными и случайными находками.

— Нет, Юрий Александрович,— хитро усмехаясь, прервал своего начальника прораб Бертин,— я слышал, он столько этого з-з-золота нашел, что сам от греховной радости з-з-зашелся.

— А наши люди,— вставил Миша Седалищев, сухопарый якут, проводник, конюх и толмач,— говорят: не своей смертью помер Бориска, догоры-дружки бах-бах его, а сами моют на Борискиных ямах.