Раз в год в Скиролавках, стр. 103

О том, как Порваш нарисовал Клобука, о тирании свободы и разнице между равенствами

С началом мая деревья в Скиролавках только начали зеленеть, над полями с рассвета до сумерек заливались жаворонки, в лесах появились первые ландыши. Почти в каждой усадьбе воняло навозом, потому что из хлевов вывозили на поля прицепы, полные перегноя, который надо было быстро запахать под картофель. Зато в других местах пахло преимущественно олифой. Любиньски по несколько часов в день проводил возле своей яхты, чистя корпус электрической циклевочной машинкой. Пани Басенька штопала хлопчатобумажный грот, обматывала концы снастей, пришивала новые раксы к фоку, с нежностью вспоминая минуту, когда в первый раз белую яхту писателя и ее довольно грязные в ту пору паруса она увидела с помоста дома отдыха, где она загорала в весьма скупом наряде. Она была менее стыдлива, чем ее подруга Бронислава, и при виде яхты со светловолосым мужчиной у руля и не подумала надеть верх купальника, и даже села, чтобы одинокий яхтсмен мог полюбоваться прекрасной формой ее груди. Может, именно поэтому писатель Любиньски и обратил внимание на пани Басеньку, а не на Броньку, хоть та и была красивее. По-видимому, отсутствие стыда окончательно повлияло на то, что Басенька, а не Бронька, стала пани Любиньской и поселилась в Скиролавках. Удивительно все это, если принять во внимание тот факт, что именно Бронька, а не Басенька начала вскоре выступав со стриптизом в одном из ночных ресторанов столицы. Обе переписывались, и Бронька каждый раз обещала навестить Басеньку в ее деревенском доме, что чрезвычайно радовало друзей писателя, людей, которые, как мы об этом откуда-то знаем, ценили прелесть женского тела.

Доктор Ян Крыстьян Неглович тоже чистил и красил свою яхту; пациенты видели в его седеющих волосах частички пыли и чувствовали запах льняной олифы, которой он пропитывал корпус, мачту, бом, внутреннюю часть кабины. Прилив творческих сил выказывал и Богумил Порваш, часами сидя за мольбертом в своей мастерской с видом на озеро. А так как и художник мыл кисти в льняном масле, мужчины в Скиролавках, в зависимости от своего положения, распространяли либо запах навоза, либо запах льняной олифы, что в других местах могло пробуждать у женщин неприязнь, но в Скиролавках к ним относились ни хуже, ни лучше, чем обычно.

В середине мая, закончив одну из своих картин, Богумил Порваш с удивлением заметил, что в тростниках, которые он изобразил своей кистью, можно было рассмотреть какое-то чудное создание, напоминающее петуха или курицу. Это создание — петуха или курицу — было видно, если посмотреть на картину под определенным углом. Так случилось, что Богумил Порваш, сам о том не зная и как бы мимоходом, нарисовал Клобука. Даже жарко сделалось Порвашу, когда он начал раздумывать над этим. Ведь когда он смотрел на прибрежные тростники из своего окна. Клобука среди них он не видел. А когда поворачивался к полотну, на котором старался изобразить эти тростники с максимальной точностью, Клобук был. Откуда он взялся на картине, раз в настоящих тростниках Порваш не смог его высмотреть? Зачем он сидел в тростниках, вызванных к жизни кистью художника, и поглядывал на Порваша большими, выпуклыми глазами? Что пробудило к жизни на картине эту нескладную, похожую на курицу птицу?

То нечто, что породило Клобука, — подумал Порваш, — было творческим воображением, пробужденным голодом и страхом. Порваш экономно распоряжался запасами финансов, полученных от пани Альдоны за картины, редко покупал в магазине что-нибудь из еды, а когда от голода у него случались судороги желудка, он в пору ужина шел к Любиньскому или к Турлею. С голодом легко было справиться, но что делать со страхом?

С отъезда Альдоны прошло уже много дней, и понемногу исчезал из артистической памяти Порваша вид щуплых ягодиц. С облегчением думал художник, что он освободился от тяжести позорного прошлого, когда он водился с проститутками, а также в каком-то смысле и от будущего, то есть от мужских амбиций — покорять все более честных и добродетельных женщин. Мало кто знает, однако, что, освободившись от какой-либо тирании, хотя бы и от диктатуры мужских амбиций, и добившись полной свободы, человек тут же попадает в очередное рабство. Мало кто понимает, как может тиранить свобода, каким суровым бывает ее диктат из-за того, что она не дает никакого диктата, а точнее — что она приказывает быть свободным. Этот приказ лишает воли, парализует, ограничивает, не позволяет никому и ничему подчиняться, потому что каждое подчинение — это одновременно и покушение на свободу. И рождается страх, почти такой же, как тот, который сопутствует тирании. Это страх перед необходимостью выбора, потому что каждый выбор несет с собой ограничение свободы. И поэтому действительно свободными могут быть только некоторые люди. Их свобода бывает вписана в состав имеющихся у них генов, и это приводит к тому, что они уже рождаются свободными и остаются свободными всю свою жизнь, даже в подземных казематах тиранов, даже с руками, скованными цепью. Свободу можно понимать и как определенное юридическое состояние человека, но и как определенное состояние человеческого духа. И именно это — настоящая свобода.

Какой же свободы добился Богумил Порваш, если после отъезда Альдоны, со дня на день, очень медленно, начало в нем рождаться и усиливаться чувство страха? Рисуя свои тростники у озера, все свободный и свободный, он, однако, ощущал голод, как каждый человек, и, как у каждого здорового мужчины, рождались в нем мужские желания. В пору ужина он шел к Турлею или к Любиньскому для того, чтобы утолить голод, но и для того, чтобы украдкой погладить мальчишечий задик пани Халинки или задеть торчащие цыцушки пани Басеньки. Голод он мог утолить, но, едва он бросал взгляд на Халинку или Басеньку, тут же его воображение художника воскрешало в памяти вид щуплых ягодиц Альдоны. А тогда его охватывал страх, и желание вытекало из него, как кровь из тела самоубийцы, который перерезал себе вены. Такой же страх он ощущал, когда, направляясь в магазин за сигаретами, встречал Юстыну или какую-нибудь другую красивую женщину. Тотчас же он видел в ней Альдону, подозревал в ней Альдону, под ее платьем высматривал ненасытную жажду. Страх удваивался, становился огромным, пробуждал у Порваша опасения, что, освобождаясь от мужских амбиций, он, может быть, вообще освободился от всего мужского, и теперь в присутствии любой женщины ему будет сопутствовать страх.