Великая игра, стр. 142

Что еще я могу сказать? Больше не было в нем ничего особенного… Правда, если коснуться того, о чем нынче говорить считается старомодным, что ли… Я имею в виду вопросы веры. Не принято как-то нынче об этом рассуждать. Впрочем, так было уже и в дни нашей юности. Как сетовал мой отец, вера стала привычкой.

Увы, не секрет, что даже восхождение на Менельтарму становится скорее обязанностью, чем сердечным стремлением. Нас, к примеру, туда строем водили. И я не испытывал ни восторга, ни просветления, стоя на вершине и охватывая взглядом весь Нуменор. Нет, я верю в Единого, но во мне нет восторга, нет страха. Это все буднично и спокойно. Это привычка.

Простите, я забыл о предмете разговора.

Мы были молоды, нам все было нипочем, а уж посмеяться над верой, над старыми преданиями считалось просто верхом смелости. Как же, вольнодумство! Наставник, конечно же, дурак и ретроград, мы куда умнее — надо же это всем показать, дерзость, отвагу свою! А уж посмотреть старые кампании — да мы на месте этих великих и прославленных сделали бы то-то и то-то и разбили бы врага наголову, и так далее, и тому подобное. А уж когда доходило до хроник Первой Эпохи, тут вообще просто хорошим тоном считалось пропесочить всех и вся. Помню, мы тогда всей нашей компанией говорили об истории Сильмариллей… Я уж и не помню, что там было. Кто-то говорил, что все старые хроники — полная чушь, что все хроники врут. Другие, как было тогда модно, занимались оправданием действий Моргота и Саурона, всяко высмеивая эльфийских вождей… Третьи доказывали, что вообще ничего подобного просто быть не могло. Так мы как-то зацепились за «Лэйтиан», а там разговор перешел на то, сколько времени конкретно эльфы и Берен просидели в темнице, в ход пошли подсчеты скорости передвижения человека на пересеченной местности, скорость бега Хуана, все прочие вещи вроде скорости роста волос у Лютиэн, скорости изготовления ею веревки из волос и плаща и всяких других скоростей… Мы ушли вообще в непонятную сторону, кричали, ругались, обзывали друг друга… всяко в восходящем колене, а хронистов еще и покрепче… Кто-то излагал теорию о том, что вся история была хитроумным планом Феанорингов, другой — что хитроумным планом Моргота, третий доказывал, что Саурон был на самом деле весьма милосерден в обхождении с пленными и что Финрод на самом деле не погиб, как говорят официальные хроники, а ушел к Врагу, а Берен вообще принес присягу Саурону… Словом, до драки и взаимных смертельных оскорблений было уже недалеко. Трое наших андунийцев горячо отстаивали эльфийскую точку зрения — они же из краев, где, говорят, эльфы и доныне бывают. Но их задавили числом, потому как нам просто ХОТЕЛОСЬ очередной раз доказать, что правы именно мы, а для того нужно было найти неправого. Ну, поскольку говорили о Сильмариллях, то неправым, естественно, должен был оказаться эльфийский хронист. Даже если я вовсе не считал его неправым, в тот момент я задался целью доказать, что он не прав, даже будь это вопреки здравому смыслу. Такова уж юность.

Это сейчас я знаю, что ничего нового в наших спорах не было, что все повторяется, как не раз повторялось до нас. Это потом я научился видеть среди вороха мелочей, в которых мы и увязли тогда, зерно истины. Это сейчас я понимаю, какими мы были дураками и с какой, наверное, насмешкой посмотрел бы на нас тот самый неведомый хронист… А может, он и сейчас живет где-то в Линдоне…

Орхальдор во время спора сидел молча, внимательно слушая, а затем незаметно ушел.

Вернувшись в комнатку, которую мы с ним делили, я увидел, что он спокойно спит. А поутру, когда я пристал к нему — все никак не мог утихомириться после вчерашнего бурного спора, — он сказал мне:

— Мне это неинтересно. И противно. Это все шелуха, зачем мне знать, сколько лиг в час пробегал Хуан. Для меня куда важнее, что однажды встретились мужчина Берен и женщина Лютиэн и полюбили друг друга великой любовью, которая изменила судьбы мира.

— Да не в этом суть! — сказал я. — Если события описаны недостоверно, то почему я должен верить всей этой истории?

— Опиши, пожалуйста, свой вчерашний день. Что ты сделал, куда пошел. И я тебе докажу, что ты не мог сделать того-то и того-то. Или я скажу, что ты сделал то-то, потому что в мыслях у тебя было то-то и то-то. К примеру, я скажу, что ты, помогая кому-то, делал это из корыстных побуждений, а не просто из сочувствия или приязни. Но это изменит что-нибудь или нет? Ведь ты знаешь, что было так, как ты рассказывал. Вот именно поэтому мне все эти копания неинтересны. Здесь остается только вопрос веры. Я — верю. А на остальное мне глубоко наплевать.

У него порой бывал странный взгляд. Какой-то отчужденный, холодный. Действительно такой, на который натыкаешься — как на нож. Вот такой взгляд был у него и тогда, и я понял, что между нами появилась какая-то стена.

— Мне все это показалось каким-то глупым и грязным. Ладно бы вы были на самом деле дураками. Так нет же, если покопаться у каждого в душе, так сидит там трепетная вера в то, что это было, что была великая любовь и жертва, но ведь если открыть душу — становишься уязвимым. Могут ударить. Так что лучше изобразить из себя подонков, анекдотец грязненький рассказать. Постепенно привыкаешь к этой грязи. И становишься на самом деле грязным. Мне неприятно было там быть. Считай меня чистоплюем, если хочешь, но мне тяжело смотреть на тех, кого я считаю друзьями, когда они нарочито вываливаются в дерьме, как свиньи, только бы слиться с толпой. И все из-за страха быть не такими, как все. Андунийцы честнее — они не прячутся. Они дерутся и имеют отвагу принимать удары.

Мы долго после этого не могли друг с другом заговорить. Мне было стыдно, а он всегда был замкнут. Потом я все же сделал первый шаг.

— Неужели из-за какой-то старой истории мы перегрыземся? Разве наша дружба не дороже?

— Наверное, дороже. Но я не могу забыть грязных слов. Я дружил с чистыми людьми, а они оказались другими… Может, и сгладится.

Внешне все вроде бы стало как прежде, но я чувствовал — он не простил нам. Так и не простил того, что мы оказались не такими, какими он нас себе представлял.

И сколько бы потом я ни пытался разговорить его на тему веры — ничего не выходило. Раз он решил, то решил навсегда и все тут… Мне кажется, что он был чрезвычайно верующим человеком. Но в наше время это, сами понимаете, не принято показывать. Потому он просто замкнул свою веру в себе».

Из письма госпожи Альмиэль госпоже Линдиэ

«Нет, милочка, это было положительно забавно, когда Таримэ попыталась впихнуть свою пухленькую розовенькую тушку в новомодный наряд! Она же выпирала изо всех разрезов и вырезов, как тесто из кадки! А уж как она размалевалась — ты себе и представить не можешь! Словом, был потрясающий конфуз. Ну, я, как сама понимаешь, милочка, была на высоте. Представь себе — нижнее платье из скользящего тонкого белого шелка, с глубоким вырезом, верхнее платье из пламенно-красного, того самого харадского — помнишь? Я приказала сделать по подолу золотую вышивку. Ох оно так соблазнительно шелестит, это платье… На него ушло целых двадцать локтей такни — подсчитай сама. Все затягивается золотыми шнурочками на боках, причем так, чтобы нижнее платье было видно, особенно если дорогое…

Кстати, мне удалось-таки вытащить нашу добродетельную вдовушку в общество. Положенный год она отскорбела, так что никто ее не осудит.

Нариэн пригласила своего родственника, не помню, как его там зовут, он совсем молоденький, учится в Академии, будущий декурион. Он привел с собой двоих товарищей, они такие все… это же просто прелесть. Такие юные, неопытные и в то же время дерзкие, такие смешные… Так забавно их поддразнивать!

Душенька моя, не могла бы ты заказать сказать для меня локтей двадцать тонкого шелка — того самого, прозрачного? Ну, я понимаю, что контрабанда, но мне-то можно? Твой муж ведь может достать? Да, еще несколько палочек сурьмы, баночку тех самых замечательных румян и чего-нибудь новенького из ароматов. Это уж на твое усмотрение, моя дорогая…»