В родном городе, стр. 45

– Конкретнее, – раздался сзади чей-то голос.

Чекмень повернулся в сторону крикнувшего.

– Конкретнее, к сожалению, ничего не могу вам сказать. Чего не знаю, того не знаю, – и сел, давая понять, что с этим вопросом покончено.

Задвигали стульями, стали выходить.

– Никольцев. Факт, – сказал Николай.

Левка пожал плечами.

– Иди разберись, – он посмотрел на часы. – Ты куда сейчас?

– Домой.

– А может, ко мне сходим? Мать там что-то готовит. По случаю шестидесятилетия моего родителя.

В дверях показался Алексей. Увидел Николая, через головы кивнул ему.

– А что, если я у него спрошу? – сказал Николай. – Мне-то он скажет.

– Ничего он тебе не скажет.

Левка оказался прав. Алексей куда-то торопился.

– Прости, дорогой, спешу. Зайди ко мне завтра утречком, перед лекциями, ладно? – и слегка хлопнул Николая по плечу. – Ну и любопытные же вы, черти, спасу нет…

– 4 –

С этого, в сущности, все и началось.

Началось то, на отсутствие чего жаловался как-то на одном из партсобраний Хохряков, секретарь факультетского партбюро.

– Замкнулись вы, товарищи, в себе, – говорил он тогда, – замкнулись каждый в своей группе, на своем курсе. Не живете жизнью своего института. Загрузкой оправдываетесь. Но загрузка загрузкой, а жизнь жизнью. Если уж очень нажмешь на вас, выпустите раз в год стенгазету, да и то ее только мухи читают, вызовете кого-то там на соревнование, и точка – никто этого соревнования не проверяет. Нельзя так, товарищи, надо шире жить. Большой институтской жизнью жить.

Трудно сказать, что подразумевал Хохряков, когда говорил о «большой институтской жизни» – то ли, что надо выпускать стенгазету, которую не только мухи читали бы, то ли систематически проверять соцсоревнование, – одним словом, никто так и не понял, на чем он настаивал. Но в одном он был безусловно прав: группы действительно жили обособленно, каждая внутри самой себя.

Николай, например, кроме своей, знал еще параллельную группу и кое-кого со второго курса, знал своих преподавателей, Хохрякова и четырех членов бюро, знал Чекменя и его секретаршу Софочку – миловидную блондиночку, у которой всегда можно было узнать, что происходило на деканате, – и этим, собственно говоря, и ограничивался круг людей, с которыми ему приходилось сталкиваться.

Где-то там «наверху», за обитой клеенкой дверью директорского кабинета и в кабинетах его заместителей, составлялись какие-то планы, происходили совещания профессорско-преподавательского состава, кто-то с кем-то иногда там не ладил, о замдиректоре говорили, например, что он боится как огня главного бухгалтера, а тот, в свою очередь, зависит целиком от своего старшего бухгалтера, но все это на первых порах было где-то далеко «наверху», и говорилось об этом главным образом в очередях за получением стипендии. Жизнь же в основном проходила в маленькой аудитории на втором этаже, с балконом, выходящим в сад, в кабинетах – физическом и строительных материалов, да на лестнице, куда выходили покурить. Головы забиты были формулами реверберации звука, сроками схватывания цемента и ненавистными Николаю немецкими спряжениями.

Дурно это или хорошо, это уж другой вопрос, – но так было.

С этого же дня – самого обыкновенного, ничем не отличающегося от других дней, когда Чекмень выступил со своим докладом, – начались в институте события, которые вовлекли Николая в орбиту «большой институтской жизни».

Потом уж, много времени спустя, вспоминая эти дни, Николай, со свойственной ему привычкой обдумывать прошедшее, часто спрашивал себя: что было толчком ко всему тому, что произошло? И почему вдруг именно он оказался в центре этих событий, которые в конце концов могли пройти и мимо него?

Часто случается так, что событие – важное, серьезное событие – проходит мимо нас, а потом мы только ахаем и охаем: вот если б нам вовремя сказали!.. Возможно, такой зацепкой в этом деле послужил мимолетный разговор Николая с Алексеем после собрания. Правда, на следующий день, когда Николай зашел к нему, он оказался чем-то занят, и, может, на этом и закончилось бы участие Николая, а вместе с ним и Левки, и Громобоя, и Черевичного во всей этой истории, затерлись бы в своих делах, но тут, как нарочно, подвернулся Хохряков, и, вероятнее всего, если уж искать первопричину, именно с этой встречи все и началось.

Встретились на улице. Хохряков с корзиной в руках, слегка прихрамывая – у него была прострелена левая нога, – торопливо переходил мостовую. Николай догнал его.

– Ты это куда с корзиной?

– В больницу, к жене.

– Больна, что ли?

– Третий месяц уже.

Они подошли к трамвайной остановке. Николай поговорил о жене и ребенке, потом спросил:

– Скажи, а что это за разговоры насчет Никольцева? Он что, действительно уходит от нас?

– А ну их всех… – раздраженно сказал Хохряков. – С трамваями вместе. Опять передачу не примут. Шестой час уже.

Николай удивленно посмотрел на Хохрякова – он таким его никогда не видел. Тот, по-видимому, почувствовал какую-то неловкость. Перехватив корзину в левую руку – трамвай, сплошь обвешанный людьми, появился уже из-за угла, – сказал, точно оправдываясь:

– Ничего не успеваешь за день. Как белка в колесе. – И уже из трамвая, из-за чьих-то спин, крикнул: – Вечером в партбюро буду, заходи.

А часа через два, на семинаре по марксизму, Левка Хорол сообщил Николаю:

– А ты, кажется, прав. Чекмень-то твой целый день сегодня с каким-то типом возился. С низеньким таким, в очках. Заходил в лабораторию стройматериалов, осматривал там все. Очевидно, на место старика.

– А тому известно?

Левка пожал плечами:

– Вероятно.

Сидевший впереди Быстриков, всегда все знавший раньше всех, повернулся и подмигнул хитрым голубым глазом.

– Точно. Старика побоку. Молодым кадром заменяют.

– А ты откуда знаешь?

– Знаю, – загадочно улыбнулся Быстриков и отвернулся.

После семинара Николай зашел в партбюро.

Хохряков, стоя у шкафа, складывал какие-то бумаги. Увидев Николая, кивнул головой: заходи, мол.

Хохрякову было уже сильно за тридцать. В институт он поступил, когда тот находился в эвакуации, прямо из госпиталя. Сейчас учился на третьем курсе. Это был на редкость спокойный (поэтому-то Николай и удивился сегодняшней его раздражительности), сильно окающий волжанин, с большими, как у Чапаева, усами и серьезными, немного утомленными глазами. Разговаривая, он всегда тер пальцами нос или лоб и, глядя куда-то в сторону, очень внимательно слушал. На лоснящемся от ветхости пиджаке его, над левым кармашком, приколот был орден Красного Знамени, полученный еще за Халхин-Гол. Других орденов он не носил, хотя имел их, кажется, не один.

Николай сел на стоящий в углу несгораемый ящик – стульев в комнате не было, унесли на какое-то собрание и, как обычно, не принесли обратно.

– Что это за тип с Чекменем ходит? – спросил он. – В очках, лысый. На место Никольцева, да?

– А почему это всех вас так интересует? – вопросом на вопрос ответил Хохряков, продолжая рыться в шкафу.

– Кого – вас?

– Ну, тебя.

– Потому, что в институте упорно говорят, что старика убирают, поэтому и интересуюсь.

– Никто никого не убирает. Разговоры.

Хохряков вынул из шкафа папку и положил ее на стол.

– А что это за человек? – спросил Николай.

– Какой человек?

– Который с Чекменем все ходит? Ты его знаешь?

– Ну знаю. Супрун его фамилия, доцент. Чекмень его очень хвалит.

Дверь приоткрылась, и в комнату заглянула бритая голова Кагальницкого, председателя профкома.

– Напоминаю о чехословаках, Хохряков.

– Помню, помню. Завтра?

– Завтра, в четыре часа. Не забудь.

Бритая голова исчезла. Хохряков посмотрел на Николая.

– Тебе тоже надо будет. Чехословацкие студенты приезжают. Надень ордена и тому подобное.

– Это зачем?

– Да так уж, для парада. Чтоб видели, кто у нас учится.