В родном городе, стр. 33

Он не выдержал и рассмеялся.

– Бедный Муня! И давно?

– Говори тише. Здесь все-таки библиотека.

Николай закрыл ладонью рот, потом вопросительно взглянул на Валю и спросил уже шепотом:

– Вероятно, надо подарить что-нибудь?

– Твое дело.

– Что же?

Валя ничего не ответила. Николай почесал затылок.

– Придется на толкучку сходить.

Он посмотрел на часы – было без пяти двенадцать. Отодвинул стул, выпрямился. Валя кончила писать и всовывала блокнот в полевую сумку.

– Так у тебя, значит, еще лекции? – спросил Николай.

– Да. До трех.

– А после трех?

Валя подняла голову.

– А тебе зачем?

– Просто так… Думал, может, вместе на толкучку сходим. Я ведь в этих вещах не очень…

– А я, по-твоему, очень? – Она чуть-чуть улыбнулась, и Николаю сразу стало хорошо, он не видел этой улыбки почти год.

В коридоре задребезжал звонок. Валя перекинула сумку через плечо и сказала:

– Прости, мне надо идти.

Николай до трех часов бродил по городу. Прошелся по садам вдоль Днепра, затем, от нечего делать, зашел на выставку проектов реконструкции города. Ему было весело и хотелось разговаривать. По выставке ходил недовольного вида старик с серебристой бородкой. Николай почему-то решил, что он художник, и завел с ним разговор. Старик оказался не художником, а капельдинером оперного театра, тем не менее критиковал проекты с апломбом старожила и знатока.

– Ну чего это они все придумывают? Удивить хотят. Строили бы, как оно было, и никто б их не ругал. Разве плохо было? Я вас спрашиваю: разве плохо?

Николай говорил, что не плохо, но сейчас все-таки другое время, и если уж строить заново, так зачем же строить так, как при царе Николае.

Старик качал головой.

– А зачем эти шпили? Не понимаю. Дом должен быть домом с окнами, крышей, честь честью. А они шпили какие-то.

Старик был рад собеседнику и попытался даже перейти с архитектуры на театр, но Николай понял, что это небезопасно, к тому же было уже без четверти три, и, распростившись со стариком, побежал за Валей.

Толкучка отняла у них часа полтора. Несмотря на поздний час, народу было так много, что к концу своего похода Николай с Валей чувствовали себя так, будто их полтора часа молотили цепами. Они долго стояли перед детской коляской на рессорах и резиновых шинах, но она была не по карману, и пришлось, уговорив себя, что младенцы все равно в ней не поместятся, ограничиться покупкой двух чепчиков.

Чепчики были бумазейные – в общем очень некрасивые, с какими-то голубыми бантиками неизвестно для чего, – но молодые родители пришли в восторг. Бэлочка утверждала, что чепчики очень даже к лицу младенцам. Николай, хотя никак и не мог понять, о каких лицах может быть речь, тоже соглашался и говорил, что очень мило. Муня держал обоих близнецов на руках и смотрел такими счастливо умоляющими глазами, что не хвалить Аркадия и Ларису было бы просто бесчеловечно. И Николай хвалил, и Валя тоже хвалила, и Бэлочка сияла, а Муня просил разрешения распеленать их, чтобы показать, какие у них аппетитные спинки и животики.

Потом пришел Яшка Бортник и стал совать им в рот папиросы. Муня пытался оттащить, Яшка хохотал. Тогда Бэлочка сказала, что она будет сейчас кормить, и все ушли.

Валя отправилась на кухню что-то готовить. Николай зашел к ней в комнату и с детской радостью начал рассматривать знакомые предметы – разбитое пресс-папье, под которым лежали квитанции за квартиру, куски кварца и горного хрусталя. Под чернильницу была засунута старая концертная программа.

Николай вспомнил этот концерт. Анна Пантелеймоновна с Валей заставили его как-то пойти вместе с ними послушать музыку.

– Слух у вас есть, а музыки вы не знаете, – сказала тогда Анна Пантелеймоновна. – Надо приучать себя к хорошей музыке. Идите на кухню почистите сапоги.

Он пошел на кухню, почистил сапоги, а потом битых три часа сидел и слушал какой-то Бранденбургский концерт и еще какие-то классические вещи. В одном месте он, кажется, даже всхрапнул, но ни Валя, ни Анна Пантелеймоновна, к счастью, не заметили.

Обе они были в восторге, – восхищались дирижером, бледным длинноруким человеком во фраке, страшно вспотевшим к концу вечера. Николай говорил, что ему тоже понравилось, но когда ему предложили через неделю пойти опять, он под каким-то предлогом уклонился: музыку он любил, но предпочитал все-таки ансамбль Александрова.

– Ладно, ладно, – говорила Анна Пантелеймоновна, не унимаясь. – Вот приедет Нейгауз, попробуйте тогда у меня отвертеться…

Николай засунул программу опять под чернильницу. Бедная Анна Пантелеймоновна! Так и не дождалась она своего Нейгауза.

В комнату вошла Валя и стала накрывать на стол. Постелила скатерть, расставила тарелочки точно так, как это делалось при Анне Пантелеймоновне, и то, что это было сделано именно Валей, которая этого никогда раньше не делала, особенно как-то тронуло Николая. Вообще Валя держалась спокойно. О матери говорила мало, а когда говорила, то просто и сдержанно. Незнакомый человек мог бы даже подумать, что мать умерла не месяц тому назад, а по крайней мере год. Но в каких-то мелочах – в еловой веточке над последним портретом Анны Пантелеймоновны, снятым перед самой войной, в приколотых булавкой к спинке дивана часах, которые всегда вешала туда Анна Пантелеймоновна, когда ложилась спать, – в этой скатерти и тарелочках чувствовалась вся любовь и большое, Настоящее горе дочери.

Она сказала Николаю:

– Ты знаешь, я до сих пор не могу привыкнуть к тому, что мамы нет. Вчера, например, в восемь часов пошла на кухню чайник ставить, чтоб к половине девятого успел закипеть. Ведь мать обычно к половине девятого приходила.

Николай чувствовал себя почему-то виноватым. Весь сегодняшний день ему было как-то особенно радостно и хорошо, и именно поэтому, сидя в комнате, где все напоминало Анну Пантелеймоновну, он никак не мог отделаться от ощущения, что он держит себя не так, как надо, что у него глупо-счастливое лицо и что Валя это видит и ей это неприятно. И все-таки ему было хорошо.

Вернувшись к себе, Николай сказал Шуре, что у него было шесть лекций, потом собрание, что он очень устал, ужинать не будет – он перекусил там с ребятами – и сразу же лег спать.

Это был первый случай, когда Николай солгал Шуре. Первый и последний.

– 11 –

Сергей Ерошик больше всего в жизни ненавидел свою службу в Осоавиахиме. Он был, что называется, широкой натурой. Если гулять, так уж так, чтоб чертям тошно было, – с музыкой, песнями, танцами; если работать, так уж работать по-молодецки, с присвистом, чтоб пальцами на тебя указывали: вот, мол, он какой.

О том, что он станет летчиком, Сергей мечтал чуть ли не с семилетнего возраста. Мастерил какие-то модели, вырезал из книг и наклеивал в тетрадку фотографии самолетов и знаменитых летчиков, с одним из них даже познакомился, правда, не знаменитым и не военным, а гражданским, что было, конечно, не то, но знакомством этим горд был невероятно. Увлечение это кончилось тем, что, не закончив десятилетки, он поступил в школу мотористов, а перед самой войной – в летное училище.

Занимался он хорошо, с увлечением, но образцом дисциплины не был никогда. Еще в училище занимал далеко не последнее место по количеству часов, проведенных на гауптвахте, а в полку чаще других имел не слишком уютные беседы с замполитом. Зато если уж речь заходила о воздушных боях, то чаще и больше всего говорили о паре Шелест – Ерошик. Дрались они оба действительно хорошо. Шелест спокойнее, увереннее. Сергей азартно, отчаянно, и, может, именно поэтому прибывшая из училищ желторотая молодежь не сводила с него влюбленных глаз: «Вот это пилотяга так пилотяга!» Сергей снисходительно улыбался и, рискуя быть опять приглашенным на беседу к замполиту, выкамаривал в небе черт знает что – воевать, так с шиком! Молодежь, не имея возможности походить на него в бою, подбривала на его манер затылки, ходила слегка вразвалочку, сдвинув шлем на макушку.