Королева викингов, стр. 147

После того как поэма была закончена, Эгиль произнес ее вслух перед Осгерд, Торгерд и всеми обитателями дома. Затем он покинул кровать, уселся на возвышении и приказал готовить погребальное пиво для поминок, которые и были проведены с соблюдением всех старинных порядков. После поминок он одарил Торгерд подарками и отправил ее домой, а сам продолжал свою жизнь.

Чем больше Гуннхильд обдумывала то, что услышала, тем слабее становилось холодное ощущение справедливости случившегося. Да, Эгиль также потерял сыновей. Но нерукотворный памятник, который он воздвиг им, будет существовать, когда от их костей не останется и праха. А какая память останется от ее сыновей?

X

И Гуннхильд, и Харальд пожертвовали сире Эльфгару немалые деньги — чуть ли не все, что они могли безболезненно взять из здешней казны, — на поминальные службы по Сигурду. Они намеревались пожертвовать еще где-нибудь в другом месте. Священник говорил слова о покое и надежде, ожидающих упокоившихся во Христе, но Гуннхильд все они казались пустыми разговорами. Эльфгар не мог не чувствовать, что Сигурд сам навлек на себя гибель. Она не произнесла ни слова об этом вслух. В конце концов, это была чистая правда. Сигурд всегда был дерзким и безрассудным, не думал ни о ком другом и никому не сочувствовал.

Нет, вертелась в ее голове резавшая, как нож, мысль: что-то здесь не так. Что-то не так.

Гуннхильд пошла в церковь, когда там должно было быть пусто. Уныло плакал дождь, смешиваясь с густым туманом, который делал расплывчатыми очертания стен и крыш, укрывал землю вдали, приглушал звуки. Своих охранников она оставила за дверьми, чтобы те не впускали никого другого, повесила влажный плащ у входа и прошла внутрь.

Там было холодно и полутемно, почти как в сумерки. Две свечи горели у алтаря. В их свете Висевший на Кресте виделся, скорее, как тень, а не как подобие человеческого тела. Гуннхильд не взяла подушки, но преклонила колени на полу, там, где из него выступала неровная доска. Она почувствовала боль; это была жертва. Она постаралась вытеснить воспоминания о том, как стояла на коленях на узловатом шнуре, но они не желали уходить; они все время выглядывали из-за ограды, выстроенной в ее сознании, пока она пыталась молиться.

— Господи, — шептала она в тишину, — я не знаю, ведомо ли Тебе то, что живет в моем сердце. Конечно, Ты сможешь узнать, если захочешь, и, конечно, Твой Отец может — ведь мне говорили, что ему ведомо все. Но разве должен он все сообщать Тебе? Ведь существует так много другого, гораздо более достойного внимания. И почему Ты должен смотреть? Мое сердце может показаться Твоему взгляду очень уродливым, жестоким и языческим. Я и сама не знаю всего, что находится в нем.

Ибо я жила по другим законам, не Твоим. И буду жить по ним, пока это необходимо. Позже, если я все еще буду пребывать на земле… я не могу предвидеть, что будет потом, ибо не могу сказать, что есть истина, не могу сказать, во что следует верить, не знаю даже, существует ли только одна истина.

Так что, Бог, ты видишь, что я, по крайней мере, не насмехаюсь над Тобой ложью или бессмысленной неискренностью. Я обманывала многих, но честно предстою перед Тобой. И я не прошу о многом, лишь о снисхождении, которое могущественный король может оказать в своем величии малой королеве.

Я прошу, чтобы Ты позволил мне немного, совсем немного поговорить с Твоей матерью. Тебе ведь нетрудно попросить Ее выслушать меня, ведь правда, Бог? Я думаю, что Она с радостью согласится. Она ведь была некогда женщиной. Я никогда не слышала о Ней ничего, кроме того, что Она есть источник милосердия и хорошо знает, что такое горе. Ты позволишь мне это, Бог?

Ни звука, ни шевеления нигде. Даже пламя свечей не пошевелилось. Гуннхильд забормотала молитву «Аве, Мария». Она чувствовала холод и усталость. Ее мучили ощущение боли в коленях и видение свечи, горящей на черепе. Все это не пугало ее и не пробуждало в ней раскаяния. Она просто не могла избавиться от этих воспоминаний.

Впрочем, негоже заставлять ждать королеву Небес.

— Святая Мария, — негромко сказала она. — Ты согласишься выслушать несколько слов от той, кто тоже мать? О, да, Твой сын — сын Бога, а ты непорочная дева. Мои дети — мужчины и женщина; я зачала их в пороке, и грех был заложен в них от рождения. Они свершили свою долю дурных дел или, возможно, даже больше своей доли. Но часто им приходилось делать это вынужденно: нужда терзала их своим кнутом, а кровь, которая бежит в их жилах, не позволяла им сгибаться под ударами. Нет, они сопротивлялись. И никогда ни один из них не был таким дурным, какой Ты вполне можешь счесть меня. Какие бы дурные дела они ни творили, среди них не было поклонения языческим богам или черного колдовства. — Ее голос дрогнул; она закусила губу. — Хотя, возможно, моя дочь Рагнхильд делает что-то подобное, очень мало, очень редко… я не знаю, делает ли вообще… Но не забывай, что она была покинута в нехристианской земле без единого священника, который мог бы указать ей путь.

Гуннхильд подняла голову.

— Святая Мария, — сказала она, — я ничего не прошу у Тебя для себя. Я здесь ради моего недавно погибшего сына Сигурда.

Да, он был самый дурной из всех братьев. Он снова и снова преступал закон Бога, он топтал права тех, кто стоял ниже его, он погиб наконец, ответив за свое собственное преступление, без исповеди, и я боюсь, что он никогда не почитал Бога, как должно. Но посмотри, Святая Мария, как я унижаюсь ради него. Я не стану прощать тех, кто убил его. Но это — мой грех. Ты должна счесть, что это еще хуже, потому что я не могу заставить себя думать, что это неправильно. Я говорю Тебе об этом добровольно, дабы ты знала, что я честна, когда говорю, что это не имеет никакого отношения к Сигурду. Он всегда любил и почитал меня, свою мать. Разве это не зачтется в его пользу?

Ты понимаешь. Ты мать. О, Твой Сын был святой. — Гуннхильд позволила себе застенчивый смешок. — Мои были не таковы. Но они были… они дороги для меня, как и Твой сын дорог Тебе. А разве Он никогда, никогда не тревожил Тебя? Разве не было никаких детских шалостей, никаких ребяческих глупых проступков, ничего такого, что заставляло Тебя тревожиться или даже гневаться? Он был Бог, но Он ведь был и человек, не так ли?

Гуннхильд вздохнула.

— По крайней мере, я слышала, что Ты горевала, когда смотрела, как Он умирал на Кресте и как Его клали в могилу. Но почему, если Ты знала, что Он скоро воскреснет и будет жить вечно? Потому, что Он страдал, ведь правда? Ты, должно быть, стояла там, вспоминая, как Он беспечно крутился у Тебя под ногами в вашем доме, когда Он был маленьким. У меня нет подобного предвидения насчет моего Сигурда — только страх за его участь. Но я помню, как он, трех лет от роду, бесстрашно топал вниз по трапу, когда мы садились на корабль, чтобы отплыть из нашего королевства на Оркнеи.

Он часто делился со мной своими радостями и горестями. Некоторое время я могла иногда обнимать и целовать его. Конечно, вскоре он начал считать это немужественным. И каким же бойким малышом он был! До чего радостно было видеть, как он рос, играл, соревновался с другими, обретал навык за навыком, пока не стал настоящим молодым человеком, знавшим про себя, что он рожден, чтобы быть королем… Ведь тебе это тоже знакомо, не правда ли, Святая Мария?

Тогда я молю Тебя понять, что мой Сигурд не был злым. В его сердце не было зла. Он был дерзок, опрометчив, безрассуден. Он не мог остановиться, чтобы подумать, он шел прямо вперед, как летит брошенное копье, что бы из этого ни получилось. Он пил слишком много, и именно это довело его до гибели. Доживи он до более зрелых лет, он обрел бы немного мудрости, но это ему не было дано. И все равно я любила его. И всегда буду любить. Святая Мать Мария, моему сыну нужно наказание, но у него не дурная душа. Он не заслужил вечного огня. Я прошу Тебя подумать об этом, а потом, если будет на то Твоя воля, замолвить в Небесах слово за моего Сигурда.