Искра жизни, стр. 71

Двое заключенных медленно повалились на землю. Никто даже не пошевелился, чтобы им помочь.

— Примулы… в нашем садовом хозяйстве найдется достаточное количество примул?

— Слушаюсь, господин оберштурмбаннфюрер. — Толстый староста лагеря стоял, вытянувшись по стойке «смирно». — Примул сколько угодно. Уже в цвету.

— Хорошо. Займитесь этим. И пусть лагерный оркестр иногда играет внизу, чтобы им здесь тоже что-нибудь перепадало.

Нойбауэр повернул обратно. Другие последовали за ним. Он чуть-чуть успокоился. У заключенных не было жалоб. Многие годы отсутствия критики приучили его считать фактом то, во что он сам хотел верить. Поэтому и теперь он ожидал от заключенных, что они увидят в нем того, кого ему хотелось: человека, который в сложных условиях для них делает все, от него зависящее. Ну а что они оставались людьми, он уже давно забыл.

XXII

— Что? — спросил недоверчиво Бергер. — Вообще нет ужина?

— Вообще.

— И супа нет?

— Ни супа, ни хлеба. По прямому приказу Вебера.

— А другие? Трудовой лагерь?

— Ничего. Никакого ужина всему лагерю.

— Белье мы получили, а пищи нет?

— Примулы нам тоже дали. — Пятьсот девятый показал на два чуть заметных углубления по обе стороны двери. В них стояло несколько полуувядших растений. В полдень заключенные принесли их сюда из садового хозяйства и высадили.

— Может, они съедобные?

— И не думай! Если они исчезнут, мы целую неделю останемся без еды.

— Чего вдруг? — заметил Бергер. — После всего этого спектакля с Нойбауэром я подумал, что нам, может быть, положат в суп даже картошку.

Подошел Лебенталь.

— Это Вебер. Не Нойбауэр, Вебер страшно злится на Нойбауэра. Думает, что Нойбауэр хочет обеспечить себе прикрытие. Что, наверняка, так и есть. Поэтому Вебер везде, где может, работает против Нойбауэра. Это я узнал из канцелярии. Левинский, Вернер и другие оттуда это тоже подтверждают. А страдать от этого приходится нам.

— Многие не выдержат и умрут. Они стали разглядывать красное небо.

— Вебер сказал в канцелярии, чтобы ни у кого не было иллюзий. Уж он-то позаботится о том, чтобы держать нас на голодном пайке. — Лебенталь вынул изо рта искусственную челюсть, бегло осмотрел ее и поставил обратно.

Из барака донесся слабый крик. Весть быстро распространилась вокруг. Скелеты, покачиваясь, вышли из двери, чтобы проверить кухонные бидоны: пахнут они пищей или их обманывают. Бидоны оказались чистыми и сухими. Стенание усилилось. Многие, опустившись на грязную землю, били по ней костлявыми кулачками. Большинство же тихо уходили прочь или беззвучно лежали вокруг с раскрытыми ртами и выпученными глазами. Из дверей долетали едва слышные голоса тех, кто уже не мог встать. Это не был членораздельный крик; это был слабый хорал отчаяния, монотонное пение, в котором даже не содержалось слов, мольбы и проклятий. Это было нечто запредельное — крохотный кусочек угасающей жизни, которая звенела, щебетала, посвистывала и скреблась, словно бараки — это огромные ящики с умирающими насекомыми.

В семь часов заиграл лагерный оркестр. Он расположился вне Малого лагеря, но настолько близко, что его было хорошо слышно. Указание Нойбауэра было выполнено незамедлительно. Первой вещью, как всегда, оказался любимый вальс коменданта «Розы с юга».

— Давайте поедать надежду, если больше нет ничего другого, — сказал Пятьсот девятый. — Давайте поедать артиллерийский огонь! Нам надо выстоять. Мы выстоим!

Малая группа присела на корточках около барака. Ночь выдалась прохладная и влажная. Но они не очень мерзли. В первые же часы в бараке умерло двадцать восемь человек; ветераны сняли с них вещи, которые могли сгодиться, и надели их на себя. Они не хотели заходить в барак: там хрипела, стонала и чавкала смерть. Три дня им не выдавали хлеба, а сегодня они остались еще и без супа. На всех нарах не прекращалась борьба, кто-то сдавался и умирал. Ветераны не хотели заходить в барак. Не желали спать в этой массе. Смерть была, как зараза, и им казалось, что во сне перед нею они беззащитны. Вот почему они сидели снаружи, напялив на себя вещи умерших, и пристально смотрели на горизонт, откуда должна была прийти свобода.

— Одну эту ночь, — сказал Пятьсот девятый. — Только одну эту ночь! Поверьте мне. Нойбауэр узнает об этом и завтра же отменит распоряжение. У них уже нет единства, а это начало конца. Мы столько перетерпели. Ну еще эту ночь!

Все молчали. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как стая зверьков зимой. Они делились друг с другом не только теплом; это была многократно умноженная жизнестойкость, которая была важнее тепла.

— Давайте поговорим о чем-нибудь, — предложил Бергер. — Но чтобы оно не имело отношения к тому, что здесь. — Он повернулся к Зульцбахеру, сидевшему рядом с ним на корточках. — Зульцбахер, чем станешь заниматься, когда выйдешь отсюда?

— Я? — Зульцбахер задумался. — Раньше времени лучше не говорить. Это приносит несчастье.

— Теперь уже больше не принесет, — резко возразил Пятьсот девятый. — Все эти годы мы не говорили об этом, потому что иссушили бы себе души. Но теперь мы должны об этом говорить. В такую-то ночь! Когда же еще? Давайте съедим имеющуюся у нас надежду. Чем ты займешься, когда выйдешь отсюда, Зульцбахер?

— Я не знаю, где моя жена. Она жила в Дюссельдорфе, а Дюссельдорф в развалинах.

— Если она в Дюссельдорфе, с нею все в порядке. Дюссельдорф занят англичанами. По радио это уже давно сообщили.

— Или она умерла, — сказал Зульцбахер.

— К этому надо быть готовым. Ну что нам известно о тех, кто остался там?

— А тем о нас, — добавил Бухер.

Пятьсот девятый посмотрел на Бухера. Он все еще скрывал от него то, что его отец умер, и то, как он умирал. На то еще есть время до освобождения. Тогда ему легче будет это перенести. Бухер еще молод, и только у него есть кто-то, с кем он выйдет отсюда. Пятьсот девятый еще успеет ему обо всем рассказать.

— Как все будет выглядеть, когда мы выберемся отсюда? — проговорил Мейергоф. — Я а лагере уже шесть лет.

— А я двенадцать, — добавил Бергер.

— Так долго? Ты попал сюда как политический заключенный?

— Нет. Просто я лечил с 1928 по 1932 год одного нациста, который впоследствии стал группенфюрером. Строго говоря, даже не я. Он приходил ко мне в часы приема и им занимался один мой друг, врач-специалист. Нацист являлся ко мне, потому что он жил в одном доме со мной. Для него так было удобнее.

— И поэтому он тебя засадил в тюрьму?

— Да. У него был сифилис.

— А твой друг, врач?

— Его он велел расстрелять. Сам я пытался ему внушить, мол, у меня нет абсолютной уверенности, что это такое, возможно, всего лишь воспаление со времен последней войны. Тем не менее он был достаточно осторожен, отправив меня за решетку.

— Как ты поступишь, если он еще жив? Бергер задумался.

— Не знаю, право.

— Я бы его убил, — заявил Мейергоф.

— И за это снова попал бы в тюрьму, да? — сказал Лебенталь. — За умышленное убийство. Еще раз лет на десять или двадцать.

— А чем ты займешься. Лео, когда выйдешь отсюда? — спросил Пятьсот девятый.

— Я открою магазин по продаже пальто. Магазин добротного готового платья.

— Торговать пальто? Летом? Уже лето наступает, Лео.

— Но ведь есть и летние пальто! К ним я могу добавить костюмы. И, разумеется, плащи.

— Лео, — продолжал Пятьсот девятый. — Почему бы тебе не остаться в сфере продовольственных товаров? Потребность в них больше, чем в пальто, и ты добился в этой области великолепных успехов.

— Ты так думаешь? — Лебенталь был явно польщен. — Безусловно!

— Наверно, ты прав. Я подумаю. Взять, например, американское продовольствие. Спрос на него будет колоссальный. Вы еще помните американский шпик по окончании последней войны? Он был толстый, белый и нежный, как марципан с розовыми…

— Заткнись, Лео! У тебя с головой все в порядке?

— Мне это неожиданно пришло в голову. Может, они и в этот раз пришлют кой-чего? По крайней мере, для нас?