Черный обелиск, стр. 63

— И даже если будем любить друг друга, — говорю я и добавляю нерешительно и осторожно: — Мне кажется, потому-то люди и любят. Без этого они, пожалуй, и не могли бы любить. Любовь — это желание передать дальше то, чего не можешь удержать.

— Что?

Я пожимаю плечами.

— Для этого существует много названий. Может быть — наше «я», которое мы хотим спасти. Или наше сердце. Допустим — наше сердце. Или наша тоска. Наше сердце.

Больные, работавшие на полях, подошли к воротам. Сторожа распахивают их. Вдруг какой-то человек, видимо прятавшийся за деревом, отделяется от ограды, быстро пробегает мимо нас, протискивается через толпу рабочих и выскальзывает за ворота. Один из сторожей замечает его и неторопливо бежит за ним; второй спокойно остается на своем месте и пропускает мимо себя остальных пациентов. Потом запирает ворота. Видно, как внизу беглец спешит вперед. Он бежит гораздо быстрее, чем преследующий его сторож.

— Вы думаете, ваш товарищ все-таки догонит его? — спрашиваю я второго сторожа.

— Да уж он его приведет.

— Непохоже.

Сторож пожимает плечами.

— Это Гвидо Тимпе. Он каждый месяц пытается хоть раз да удрать. И всегда бежит до ресторана «Форстхаус». Выпивает там несколько кружек пива. И мы всегда его там ловим. Ни за что не побежит дальше или в другое место. Только ради этих двух-трех кружек. И пьет всегда черное.

Сторож подмигивает мне.

— Поэтому и мой товарищ бежит с прохладцей. Только чтобы не потерять его из виду на всякий случай. Мы даем Тимпе возможность вылакать пиво. Почему бы и не дать? А когда он возвращается, то кроток, как овца.

Изабелла нас не слушала.

— Куда он побежал? — спрашивает она.

— Он хочет выпить пива, — отвечаю я. — Вот и все. И представить себе только, что у человека это может быть единственной целью!

Она не слышит меня. Она смотрит на меня.

— Ты тоже собираешься уйти?

Я качаю головой.

— Нет никакой причины, чтобы бежать, Рудольф, и никакой — чтобы возвращаться. Все двери одинаковы. А за ними…

Она смолкает.

— Что за ними, Изабелла? — спрашиваю я.

— Ничего. Есть только двери. Всюду только двери, а за ними ничего нет.

Сторож запирает ворота и раскуривает трубку. Резкий запах дешевого табака доходит до меня и вызывает картину: простая жизнь, без всяких проблем, хорошая жена, хорошие ребята, честная профессия, честное отбывание срока жизни и честная смерть; все тут разумеется само собой — трудовой день, вечерний отдых и ночь без вопросов о том, что же кроется позади всего этого. На миг меня охватывает острая тоска по такому существованию и даже зависть. Но потом я вижу Изабеллу. Она стоит у ворот, держась руками за железные прутья, приникнув головой, и смотрит вдаль. Долго стоит она, не меняя позы. А уходящий свет все разгорается, густеют его малиновые и золотые оттенки, исчезают синие тени лесов, деревья становятся черными, а небо над нами — яблочно-зеленое и полно розовыми парусами облаков.

Наконец Изабелла оборачивается. В этом свете ее глаза кажутся почти лиловыми.

— Пойдем, — говорит она и берет меня под руку.

Мы идем обратно. Она опирается на меня.

— Не покидай меня никогда.

— Я тебя никогда не покину.

— Никогда, — повторяет она. — Никогда — какое короткое время.

x x x

Дым ладана кружится над серебряными кадильницами священнослужителей. Бодендик повертывается к молящимся, держа в руках дароносицу. Стоят на коленях сестры в черных одеждах и кажутся какими-то смиренными холмиками; головы опущены, они бьют себя в укрытую грудь, которой так и не разрешено стать грудью женщины; горят свечи, и Бог здесь соприсутствует — в частице святых даров, окруженной золотым сиянием. Встает какая-то больная, идет через средний проход к скамье, где обычно сидят причастники, и там бросается на пол. Большинство больных смотрят неподвижным взглядом на золотое чудо дароносицы. Изабеллы нет. Она отказалась идти в церковь. А раньше ходила; теперь с некоторых пор не желает. И мне об этом сказала, заявив, что больше не хочет видеть окровавленного Бога.

Две сестры поднимают больную, которая бросилась наземь и колотит по полу руками. Я играю tantum ergo [13]. Бледные лица больных сразу повертываются к органу. Я выдвигаю регистры гамб и скрипок. Сестры поют.

Плывут белые спирали ладана. Бодендик ставит дароносицу обратно в дарохранительницу. Огни свечей мерцают, отражаясь в его парчовом облачении, на котором выткан большой крест; их свет вместе с дымом ладана как бы взлетает к другому большому кресту, где, залитый кровью, вот уже почти два тысячелетия висит Спаситель. Я механически продолжаю играть и думаю об Изабелле и о том, что она говорила, а затем о дохристианских религиях, описания которых вчера вечером читал. В Греции тогда жили веселые боги, они кочевали с облака на облако, были жуликоваты, изменчивы и вероломны, так же как и люди, подобием которых они являлись. В них нашли свое воплощение все черты и крайности жизни, во всей полноте ее жестокости, безрассудства и красоты. Изабелла права: бледный человек с бородой и окровавленным телом там, на кресте, не таков. Две тысячи лет, думаю я, две тысячи лет прошло с тех пор, а жизнь со всеми своими огнями, шумом пожаров, смертью и восторгами кружится вихрем вокруг зданий, где стоят изображения умирающего с бледным лицом, мрачные, кровавые, окруженные миллионами Бодендиков, — и, постепенно разрастаясь, на страны земли легла свинцовая тень церкви, задушила радость жизни, сделала из Эроса, веселого бога, тайный и греховный постельный эпизод и ничего не прощала, невзирая на все проповеди о любви и прощении, ибо истинное прощение в том и состоит, чтобы принять другого человека таким, какой он есть, а не требовать искупления, повиновения и покорности до тех пор, пока не будет произнесено: Ego te absolvo [14].

x x x

Изабелла ждала перед часовней. Вернике разрешил ей вечером гулять в саду, если при ней будет кто-нибудь.

— Что ты там делал? — спрашивает она враждебно. — Помогал обманывать?

— Я играл на органе.

— Музыка тоже обманывает. Еще больше, чем слова.

— Есть и такая музыка, которая срывает покровы, — отвечаю я. — Музыка труб и барабанов. Она принесла людям много горя.

Изабелла повертывается ко мне.

— А твое сердце? Разве оно тоже не барабан?

Да, думаю я, сердце — барабан, неторопливый и негромкий, и все-таки этот барабан наделает много шума и принесет немало горя, может быть, я из-за него не расслышу сладостного безыменного зова жизни, который слышат только те, кто не противопоставляет ей пышно самоутверждающегося «я», те, кто не требует объяснений, словно они обладают властью заимодавцев, а не промелькнувшие странники, не оставившие и следа.

— Послушай, как бьется мое сердце, — говорит Изабелла и прижимает к себе мою руку пониже груди.

— Слышишь?

— Да, Изабелла.

Я отнимаю руку, но у меня такое ощущение, точно я не отнимал ее. Мы идем вокруг небольшого фонтана, который плещет и плещет в вечернем сумраке, словно о нем позабыли. Изабелла погружает руки в бассейн и подбрасывает воду.

— А где сны скрываются днем, Рудольф? — спрашивает она.

Я смотрю, как она брызжется водой.

— Может быть, они спят, — осторожно замечаю я, ибо знаю, куда ее могут завести такие вопросы. Она опускает руки в бассейн и не вынимает их. Под водою кожа серебристо поблескивает, она усеяна мелкими жемчужинками воздушных пузырьков, и кажется, будто эти руки сделаны из какого-то неведомого металла.

— Разве они могут спать? — спрашивает она. — Они же сами живой сон! Их видишь, только когда спишь. Но где же они находятся днем?

— Может быть, висят, как летучие мыши, в больших подземных пещерах или, как совята, в глубоких дуплах деревьев и ждут, пока не придет ночь.

вернуться

13

Изо всех сил (лат.)

вернуться

14

Отпускаю тебе грехи твои (лат.)