Черный обелиск, стр. 60

Шерц продолжает смеяться, но несколько неуверенно. Пусть себе смеется. Солнце, отражаясь в реке, бросает между нами невесомые бледно-серебряные блики. Шерц уже не смеется.

— И такой мавзолей у вас есть? — спрашивает он уже с легкой тревогой истинного коллекционера, который боится упустить что-то замечательное.

— Да забудьте вы о нем! Мавзолей все равно что продан Шварцкопфу. Лучше поглядим на уток на реке! Какие краски!

— Не люблю я уток. От них отдает болотом. Так я зайду посмотреть ваш мавзолей.

— Не спешите. Мавзолей лучше смотреть на фоне природы, когда Шварцкопф его установит.

Шерц снова смеется, на этот раз несколько принужденно. Я тоже смеюсь. Ни один другому не верит; но каждый проглотил наживку: он Шварцкопфа, я — надежду, что он все-таки купит мавзолей.

Иду дальше. Из ресторана «Альтштедтергоф» доносится запах табака и прокисшего пива. Вхожу в ворота и направляюсь на задний двор. Передо мной — мирная картина. Тела пьяниц, упившихся в субботу вечером, лежат, словно трупы, в лучах утреннего солнца. Над этими приверженцами вишневой настойки, Штейнхегера и водки жужжат мухи, как будто хриплое дыхание пьяных — это ароматные, пряные пассаты, веющие с тропических островов; из листвы дикого винограда поднимаются по своим нитям на лица спящих пауки, они скользят вверх-вниз, словно акробаты, а в усах какого-то цыгана кувыркается жук, точно это бамбуковая роща. Вот он, думаю я, потерянный рай, хотя бы для спящих, вот оно, великое братство!

Я смотрю вверх на окно Герды. Окно открыто.

— Помогите! — вдруг произносит один из лежащих на земле. Он произносит это спокойно, негромко и покорно, а вовсе не кричит, но именно это действует на меня, словно излучение какого-то эфирного существа. Это невесомый удар в грудь, он проходит сквозь грудь, как рентген, а потом поражает дыхание, и оно останавливается. «Помогите!» — думаю я; что, кроме этого, произносим мы неустанно, вслух и про себя?

x x x

Обедня кончилась. Старшая вручает мне гонорар. Даже совать его в карман не стоит; но я не могу и отказаться — она обидится.

— Я послала вам к завтраку бутылку вина, — говорит сестра. — У нас больше ничего нет, чтобы отблагодарить вас. Но мы молимся за вас.

— Спасибо, — отвечаю я. — Откуда вы раздобываете ваши превосходные вина? Они ведь тоже стоят денег.

Старшая широко улыбается измятым лицом цвета слоновой кости, совершенно бескровным, как у людей, живущих в монастырях, в тюрьмах, как у больных и у горняков.

— Мы получаем их в подарок. В городе есть один благочестивый виноторговец. Его жена долго лечилась у нас. И вот он с тех пор присылает нам каждый год по нескольку ящиков вина.

Я не спрашиваю, почему он посылает. Ибо вспоминаю, что заступник Божий, Бодендик, тоже здесь завтракает после обедни, и поспешно ухожу, чтобы успеть перехватить хоть что-нибудь.

От вина, конечно, осталась уже половина. Вернике тоже тут, но он пьет только кофе.

— Бутылку, из которой вы так щедро наливали себе, ваше преподобие, — говорю я Бодендику, — старшая сестра прислала сюда для меня лично, в виде добавки к моему гонорару.

— Знаю, — отвечает викарий. — Но разве вы, веселый атеист, не являетесь апостолом терпимости? Поэтому не скупитесь, если друзья сделают несколько лишних глотков. Выпить целую бутылку за завтраком вам было бы очень вредно.

Я не отвечаю. Церковнослужитель принимает это за слабость и сейчас же переходит в атаку.

— Вот до чего доводит страх перед жизнью! — восклицает он и с воодушевлением делает большой глоток.

— Что такое?

— Страх перед жизнью, который выступает у вас из всех пор, как…

— Как эктоплазма, — с готовностью подсказывает Вернике.

— Как пот, — заканчивает Бодендик, который не очень-то доверяет представителю науки.

— Если бы я боялся жизни, то стал бы верующим католиком, — заявляю я и пододвигаю к себе бутылку.

— Чепуха! Будь вы верующим католиком, никакого страха перед жизнью у вас бы не было.

— Это буквоедство напоминает отцов церкви.

Бодендик смеется:

— Да что вы знаете об утонченной духовности наших отцов церкви, вы, молодой варвар?

— Достаточно, чтобы перестать их изучать после того, как святые отцы много лет спорили о том, был пупок у Адама и Евы или не был.

Вернике усмехается. Бодендик возмущен.

— Грубейшее невежество и пошлый материализм всегда идут об руку, — заявляет он явно по адресу моему и Вернике.

— А вам бы не следовало так уж задаваться перед наукой, — отвечаю я. — Что бы вы стали делать, если бы у вас оказалось острое воспаление слепой кишки, а в округе имелся бы только один-единственный врач — первоклассный, но атеист? Стали бы молиться или предпочли бы, чтобы вас оперировал язычник?

— И то и другое, новичок в диалектике, и это дало бы врачу-язычнику возможность послужить Господу Богу.

— А вам не полагалось бы даже подпускать к себе врача, — настаиваю я. — Если бы на то была Божья воля, вы должны были бы подчиниться и умереть, а не пытаться исправлять эту волю.

Бодендик машет рукой.

— Ну, теперь мы дойдем до вопроса о свободе воли и всемогуществе Божьем. Смышленые шестиклассники воображают, что таким путем опровергается все учение церкви.

Он встает, полный благоволения. Лысина сияет здоровьем. Мы с Вернике кажемся заморышами рядом с этим горделивым служителем веры.

— Приятного аппетита! — говорит он. — Мне пора к другим моим прихожанам.

Мы никак не отзываемся на слово «другие».

Он выходит, шурша одеждой.

— Вы заметили, что священники и генералы доживают до глубокой старости? — обращаюсь я к Вернике. — Ведь их не точит червь сомнений и тревог. Они много бывают на свежем воздухе, занимают свою должность пожизненно, и думать им незачем. У одного есть катехизис, у другого воинский устав. Это сохраняет им молодость. Кроме того, оба пользуются величайшим уважением. Один имеет доступ ко двору Господа Бога, другой — кайзера.

Вернике закуривает сигару.

— А вы заметили, с какой выгодой для себя сражается викарий? — спрашиваю я. — Мы обязаны уважать его веру, а он наше неверие — не обязан.

Вернике пускает дым в мою сторону.

— Вас он злит, вы его — нет.

— Вот именно! — восклицаю я. — Потому-то я и злюсь.

— Он знает это. И отсюда его уверенность.

Я выливаю в свой стакан остатки вина. Всего набралось меньше полутора стаканов, остальное выпил заступник Божий, а именно — почти целую бутылку Форстериезуитенгартена 1915 года. Вино, которое следовало бы пить только вечером и с женщиной.

— А как вы относитесь к этим спорам? — спрашиваю я.

— Меня все это не касается, — отвечает Вернике. — Я вроде регулировщика движений, происходящих в душевной жизни людей. И пытаюсь здесь, на этом перекрестке, хоть немного направлять их. Но за сами эти движения не отвечаю.

— А я всегда чувствую себя ответственным за все, что происходит в мире. Может быть, я психопат?

Вернике разражается оскорбительным смехом.

— Вам бы, конечно, хотелось им быть! Но это не так просто. Вы не представляете собой ничего интересного. Вполне нормальный средний подросток!

Я выхожу на Гроссештрассе. Медленно движется колонна демонстрантов. Точно чайки на фоне темной тучи, растерянно мечутся перед ней участники воскресных экскурсий в светлых костюмах, с детьми, свертками, велосипедами и всяким пестрым барахлом; но вот колонна приблизилась и перегородила улицу.

Это шествие инвалидов войны, которые протестуют против своих убогих пенсий. Впереди едет в коляске человеческий обрубок. Голова у него есть, а рук и ног нет. Сейчас уже невозможно определить, был ли этот обрубок человеком высокого или низкого роста. Даже по плечам не скажешь, ибо руки ампутированы так высоко, что протезы не к чему прикрепить. Голова у обрубка круглая, глаза карие, живые, он носит усы. Кто-то, видимо, каждый день за ним присматривает — он чисто выбрит, волосы и усы подстрижены. Его коляску, в сущности просто доску на роликах, везет однорукий. Обрубок сидит очень прямо и старается не свалиться. За ним следуют коляски безногих: по три в ряд. У них коляски с высокими колесами на резиновом ходу. Они приводят их в движение руками. Кожаные фартуки, обычно прикрывающие те места, где должны быть ноги, сегодня отстегнуты. Видны культи. Брюки тщательно подвернуты вокруг них.