Софисты, стр. 59

Но пора кончать, любезный Антисфен. Всего в послании не скажешь. Да и стоит ли? Очень уж зыбка мысль человеческая и очень уж влияют на нее страсти наши. Продик пытался определить точное значение слов, Сократ трудится над уточнением понятий, но мне представляется все это бесплодным, ибо на каждом шагу смысл этот, слов и понятий, извращается сообразно с заблуждениями представителей философского мышления и еще больше в угоду честолюбию и страстям политических партий и отдельных лиц… Я с улыбкой вспоминаю сейчас вчерашнюю встречу свою с одним самосцем около храма Деметры, который, заговорив к слову о фракийцах, пренебрежительно сказал: «Полудикий народ, живущий грабежами». Это у него выговорилось без всякого затруднения, когда вся Эллада, точно сойдя с ума, только и живет, что взаимным грабежом! Тут у нас рассказывают, что знаменитый разбойник Бикт — я встречался с ним раз, когда перебирался сюда: пресимпатичное лицо… — «раскаялся» будто бы, и перешел на государственную службу к Афинам. Воображаю себе его. удивление, когда через самое короткое время он убедится, что по существу в его деятельности ничего не переменилось!

Вывод из всего этого длинного послания короток: бессильна мысль человеческая. И сознание, что в этом беды нет, что не мысль в жизни главное, не мыслью держится мир. И от этого сознания ничего прекрасная жизнь для меня не теряет. Я вполне понимаю, что Ахиллес предпочитал быть лучше поденщиком на земле, чем царем в царстве теней. Я люблю жизнь, этот удивительный поход нас, аргонавтов, за золотом — мысли теплой и милой, красоты, радости всякой. И я от души желаю тебе, чтобы жалкие грозы, исходящие с агоры на головы всех думающих людей, не тревожили твоих закатных дней и чтобы ты мог спокойно прогуливаться где-нибудь на берегу Илиссоса или под портиками гимназий в тихой беседе с людьми понимающими. Мне кажется, все мы подобны в некотором отношении Поликрату: мы бросаем в море наше сомнение, нашу тоску, наше даже отчаяние, а море выносит нам вместо всего этого — светлую радость бытия…»

Он долго сидел, задумавшись над своим папирусом и в душе его нарастало сознание великой бесполезности всяких посланий. Да, уйти в лес, как Гераклит, и там замолчать. И, любя последовательность, он принес с очага несколько угольков и среди ликующего дня сжег свое послание. Нет, нет, не мысль в жизни главное!..

После буйного, благодетельного ливня там, где остался пепел от его папируса, травы и цветы поднялись особенно сочно, зелено, пышно, и Дрозис, проходя к изуродованной Афродите, не могла сквозь сумрак своей души не любоваться этими радостными цветами…

XXXIII. ДОЛГ ПЛАТЕЖОМ КРАСЕН…

Была ранняя весна, то время, когда и дальняя Греция, азиатская, радуясь солнцу и цветам, — и солнце сияло, и цветы цвели, несмотря на все усилия маленьких софистов затопить землю своей глупостью, — шумно праздновала древний праздник Анфестерий, праздник цветов, которые в эти радостные дни приносились богам. Во время этого праздника виноделы пускали в продажу новое вино, и всюду по этому случаю шли веселые выпивки. Все храмы на эти дни были заперты, кроме одного: Диониса Освободителя, который бывал заперт в течение всего года. Всюду шумели пестрые шествия: сатиры, хоревты в звериных шкурах, силены верхом на ослах, нимфы и менады, плясавшие под звуки флейт вокруг триумфальной колесницы Диониса… В особенности пышно, шумно, безудержно праздновался этот праздник на восточном берегу Эгейского моря, в азиатской Греции: там его праздновали больше в честь умершего и воскресшего Аттиса, фригийского пастуха, которого полюбила Кибела, богиня Земли, и из ревности сделала безумным. Он оскопил себя, и был превращен в сосну. Это был праздник пробуждения природы и жизни. Во главе бесчисленных шествий шли жрецы Кибелы с факелами в одной руке и с острыми ножами в другой, прыгая, приплясывая, с раскрасневшимися лицами, с сумасшедшими глазами, с пеной у рта. А во главе шествия вели всегда на цепи ручную пантеру, а у некоторых в руках были змеи. И были люди, которых так опьяняло все это беснование, солнце, торжество весны по цветущим холмам, что в исступлении они тут же на глазах у всех оскопляли себя в честь великой богини, Матери, Земли…

Солнечной дорогой, вьющейся берегом светлого Пактола из пышной столицы Лидии, Сард, к морю шел среди этих шествий, хороводов, исступленного веселья высокий, красивый путник. Несмотря на его оборванный вид, он казался встречным каким-то царем в изгнании. При встрече с людьми власть имущими или богатыми он незаметно прятался в придорожные заросли, но когда в какой-нибудь деревушке или маленьком городке он встречался с процессией Атиса, он расцветал улыбкой и охотно вмешивался в веселье опьяненной весной толпы. Женщины — несмотря на то, что он был уже не первой молодости — не сводили с него глаз, а он не сводил глаз с женщин. И когда он, покинув праздник, уходил бело-пыльной, солнечной, уже жаркой дорогой дальше, немало женских глаз, затуманившись грустью, долго провожали его стройную фигуру и невольный вздох поднимал грудь: так вот за ним и полетела бы!..

Он был уже недалеко от морского берега, как вдруг навстречу ему попался тоже одинокий пешеход, тоже рослый и сильный, который, обменявшись с ним рассеянным приветствием, вдруг остановился, пригляделся, лицо его просияло, и он тихонько воскликнул:

— Но… клянусь Зевсом и всеми олимпийцами вместе: Алкивиад!..

Алкивиад просиял тоже:

— Бикт!.. Вот так встреча…

Они сердечно приветствовали один другого.

— Но как же ты попал сюда, храбрейший из храбрейших? — спросил Алкивиад.

— Гм… Дело в том… — немножко замялся тот. — Я шел посмотреть, нельзя ли как освободить доблестного Алкивиада из его персидского узилища. Со мною довольно золота для этого, а тут, неподалеку, в уединенной бухточке стоит мое быстроходное суденышко. Должен признаться тебе, что мы… гм… недавно захватили вестовое военное судно «Паралос»: уж очень хорош ходок, мои молодцы и не утерпели. А вот оно как раз теперь и пригодится. В случае чего мы скажем, что мы его так для Алкивиада и готовили… А?

Алкивиад громко расхохотался.

— Ты неисправим!.. — воскликнул он. — А я еще хотел было сделать из тебя почтенного гражданина, который будет морочить голову дуракам агоры и Пникса, а потом, когда борода его поседеет, станет, может быть, даже архонтом.

Антикл-Бикт зевнул во всю сласть.

— Покаюсь, и меня стала было соблазнять эта мысль, — сказал он. — Стареть, должно быть, я стал. Но, — он опять зевнул, — не выйдет из этого дела у меня ничего, любезный Алкивиад! Мало ли там и без меня охотников морочить голову людям? Да вот, хоть ты первый — что я буду мешать тебе? Так уж и решил я остаться при своем деле… вот кончится, может, война, торговля пойдет пооживленнее, и опять моим молодцам жить будет повеселее. А пока будем от нечего делать бить, кто под руку попадется: персов ли, спартанцев ли. Но только бы оставаться нам на всей своей воле. А то ведь в Афинах у вас так повелось: пока им все на руку, они тебя венками увенчают, — благо венки ведь и не дороги — орать будут: Бикт!.. Славный Бикт!.. Хвала Бикту, а чуть что, и голову долой. Ну их!.. Ты любишь эту возню с дураками, а они мне и издали-то осточертели… — опять сладко зевнул он и поморщился. — А ты вот лучше скажи мне, как это ты выбрался из персидских лап?..

— Не имей сто друзей, а имей… одну милую женщину… — сказал Алкивиад с улыбкой.

— Так, так, понимаем… — кивнул Антикл. — А кстати: как поживает теперь госпожа наша Гиппарета?..

— А почему ты знаешь ее? — удивился Алкивиад. Антикл, — они уже шагали вдоль берега моря, и Алкивиад после тюрьмы с наслаждением дышал душистым морским воздухом и любовался лазурными далями — смеясь глазами, посмотрел на него.

— А ты своего управляющего Феника помнишь?

— Ну, еще бы!.. — воскликнул Алкивиад. — Разъелся теперь, говорят, так, что едва дышит от денег. Но ты тут причем?

— А его племянника сорванца Антикла помнишь?