Евангелие от Фомы, стр. 74

Но не светился тихий, святой огонек Субботы в смрадной лачуге Иуды. Мать, как всегда, смотрела сквозь беспорядочные космы седых волос в пространство, и в черных, угрюмых глазах ее стояли страшные бездны. Вшивые, грязные, оборванные дети томились над обычным вопросом: будет сегодня что к ужину или ничего не будет? И готовы были привычно хныкать… Робкой тенью вошла накрашенная, жалкая Сарра: она ничего не заработала и ужина не будет. Но она не торопилась с этим известием, а только робко спросила:

— А отца все нет?

Очень ей было жаль его…

— Нет… — вперебой отвечали дети. — Еще нет…

И все вдруг почувствовали какое-то холодное дыхание и сжались боязливо в комочек, чтобы не было заметно…

И когда все, хныкая, укладывались спать, вошла вдруг исхудавшая, с просветленным лицом Иоанна: нарушая покой Субботы, она принесла в темноте голодным хлеба. И если бы только один хлеб!.. Она думала, что этим способом она будет ближе всего к тому, ушедшему в ужасе Голгофы в смерть. Действительно, она ясно почувствовала радость свободы, а когда увидала она эти чумазые мордочки, жадно уплетавшие всякую снедь, она прослезилась.

— А отца все нет? — тихо спросила она.

— Все нет… — испуганно отвечала Сарра.

И она чего-то испугалась… Не слушая жалкого лепета Сарры, которая благодарила ее за детей, Иоанна вышла в сияющую субботними огнями ночь…

Иуда среди безмолвной пляски огней все ходил, все ходил, все ходил… Он понимал, что глупо так шататься, знал, что спасения нет, что в огромном мире этом идти ему некуда, но ноги не слушали его и несли его дальше и дальше… Святые огни вокруг давно погасли и было все черно и тихо, как в огромном колодце… Потом, долго спустя, стало сереть, зеленеть, розоветь и Иуда с тупым удивлением увидел вдруг себя сзади своей лачуги, там, где через каменный забор свешивалась ветвь могучего сикомора. Под этой толстой ветвью дети радостно строили себе всегда кущу и кричали редким прохожим веселыми голосами: «Осанна! Осанна!» Рабби тогда сказал, что эту кущу построил для них сам Бог… И ничего этого больше нет и никогда больше не будет… Все, ломаясь, валится в бездну…

Он взвесил на руке прочную верблюжью веревку с петлей на конце и оглядел толстую ветвь сикоморы. Все хорошо, только петля слишком велика. Надо перевязать… Вспомнилось строгое веление закона: в святую Субботу нельзя ни развязывать узлов, ни завязывать. Растерянное лицо с падающим носом и безумными глазами оскалилось в страшной улыбке: а вот он и развяжет, и завяжет! Он укрепился в себе — розовый город качаться и валиться перестал, все стало твердо и четко и точно выжидательно затаилось — и привязал веревку к ветви. И подумал: снять плащ или не снимать? Решил, что все равно… С усилием он поднялся на толстый сук, одел неприятно пахнувшую верблюдом, жесткую петлю на шею, одно мгновение поколебался и — повис… Сикомор прошептал что-то и затих… И Иуда тоже затих, длинный, тонкий, страшный. У тихо качающихся ног его валялась размотавшаяся, грязная чалма…

Сарра не спала от тревоги всю ночь и на зорьке вышла подышать: она любила эти одинокие, утренние, тихие часы… И вдруг — что такое?!

— Отец!

Она с воплем бросилась к нему, боязливо коснулась его рукой — он все еще тихонько качался — и со стоном повалилась ему под грязные ноги…

XLIX

Конец вешней ночи… В небе умирающие звезды… В зарослях шиповника утренняя песня соловья. Около темной скалы, у опечатанной большими печатями могилы Иешуа, чуть теплится догорающий костер. У костра дремлют два легионера: стройный и, несмотря на свои годы и раны, крепкий Пантерус и молодой, недавно прибывший в Палестину из Калабрии парень, сухощавый, с тонким, лисьим лицом…

Молодой громко зевнул и потянулся так, что хрустнуло во всех суставах.

— Ты что закис, старина?.. — обратился он к Пантерусу.

— Не все, как ты, зубы скалить… — тоже зевая, отвечал тот своим низким, красивым голосом.

— А что же не скалить?.. На то зубы… — ухмыльнулся молодой.

— Радости-то немного…

— Это просто оттого, что ты ночь не поспал… — еще раз крепко, до слез, зевнув, сказал калабриец. — Сколько времени канителятся с этим бродягой… Дал по маковке, зарыл да и дело с концом. А то тянут волынку-то!.. Караулить вот поставили… А чего его караулить? Теперь уж не убежит…

— Ну, брат, люди то и дело один другому по маковке дают, а толков больших из этого что-то не получается! — задумчиво проговорил Пантерус. — Вот сколько себя помню, из крови не вылазим, а какая в том польза людям, что-то не видать. Мой дед с Цезарем в Иберию ходил и там погиб. Мой отец пошел войной на полночь, на какого-то там Арминия, что ли, пес его знает, и тоже не вернулся. Я исходил своими ногами чуть не весь свет, и все тело покрыто рубцами от ран, а какая оттого польза, я не вижу… Везде мы убивали, везде жгли, везде разрушали — горя много, а радости мало. Старость вот уже не за горами, а что я выходил да навоевал за всю жизнь?.. Думается, лучше было бы сидеть у себя в Лигурии да ковырять свой клочок земли — по крайней мере, душа была бы спокойна да угол на старость был бы свой… Удивительное дело: сколько времени люди на земле живут, а все никак не выучатся без грызни обходиться!..

— По-моему, все единственно, где жить… — сплевывая в костер, сказал калабриец. — В легионерах хотя света повидаешь, всего попробуешь… Поди-ка, вон девчонки здесь какие — м-м-м!..

— Вот погоди годков двадцать пять еще, тогда, может, и ты другое запоешь… — тихонько вздохнул Пантерус.

Замолчали… Опять в предрассветном холодке дрема подкралась… И среди развалин пролетевших дней тех, нарядное и пахучее, как цветок полевой, встало в его сердце воспоминание о встрече с этой стройной галилеянкой с черными и ласковыми, как вешняя ночь, глазами… Они не знали и десятка слов общих, но какая-то огневая сила сразу опалила их обоих, и они испили радость любви среди золотого леса кукурузы… А потом его в Дамаск перевели, а из Дамаска в Цезарею, а из Цезарей сюда вот, в Иерусалим… И никогда больше не видал он ее…

Калабриец быстро поднял свое лисье лицо.

— Как будто кто-то идет… — шепотом сказал он.

— Так приготовься! — строго сказал Пантерус. — Что рот-то разинул?

— Верно, рыжая опять… — пробуя меч в ножнах и подтягивай к себе щит, проговорил молодой. — Прямо не отгонишь… Ну, и хороша же бабенка, клянусь Плутоном! Наши тут к ней сунулись было — куды!.. Как кошка, так вся и ощетинилась…

— Да не тарахти ты так! — оборвал его Пантерус и прислушался. — Не один человек идет… Это, пожалуй, и не к добру…

И он тоже попробовал, хорошо ли выходит меч из ножен.

Из-за темных кипарисов вышло несколько смутных теней. То был член синедриона, Иезекиил со стражниками храма. Приказав что-то вполголоса своим, он остановил их в некотором отдалении от легионеров, а сам, подняв обе руки, направился к костру.

— Близко не подходить!.. — остановил его Пантерус.

— Приказ от прокуратора… — останавливаясь, проговорил Иезекиил.

— Покажи!

Иезекиил подал ему пергамент с печатью прокуратора и проговорил:

— Вы можете удалиться на покой. Мы возьмем охрану могилы на себя…

— Все в порядке… — внимательно осмотрев печать, проговорил Пантерус. — Становитесь вы, а мы пойдем…

— И хвала богам!.. — опять потянулся молодой. — Вот хорошо теперь выспимся…

Легионеры быстро собрали свое добро и, знаком простившись с Иезекиилом, скрылись в предрассветной мгле… Уставший Пантерус на ходу задремал и в дреме своей видел золотой лес кукурузы, шелестящий в вечернем сумраке своим шелковым шелестом, и эти черные, теплые глаза…

— Ближе… — строго сказал Иезекиил стражникам. — Двое пусть идут за солдатами, чтобы они не спрятались где в кустах и не подсмотрели, а остальным не терять времени: рассвет уже близок… Сорвите печать и отвалите камень…

Стражники быстро исполнили приказание.

— Берите скорей тело и несите туда, куда я сказал вам… — приказал Иезекиил. — И поживее!..