Евангелие от Фомы, стр. 18

Пир шумел… После первых же чаш языки развязались. Громче и страстнее рыдала невидимая музыка в огневых песнях своих, и Хуза, пометив едва уловимое движение левой брови Ирода, сделал неуловимый знак к дверям. Широко распахнулись огромные дубовые двери, и из синей звездной тьмы в зал вдруг полился, извиваясь полуобнаженными телами, светлый поток танцовщиц с пьяными улыбками на молодых, прекрасных лицах. И гирлянды их оплели шумные, пьяные столы, и танец их нарастал в страсти, в дерзании, зажигая все более и более уже затуманенные хмелем сердца пирующих. Самый воздух, жаркий и пряный, несмотря на раскрытые в ночь двери и окна, был, казалось, насыщен каким-то жарким безумьем, которое палило души людей и заставляло их томительно ждать еще чего-то более жаркого, еще более безумного, уже окончательного… Захватывало даже Ирода, который видел и испытал в Риме и во всяких портовых городах, по которым он скитался, все самое пряное, все самое запретное…

— Ну, Саломея… — уже не совсем уверенным голосом проговорил он. — Может быть, теперь и ты покажешь дорогому гостю нашему свою пляску?..

Саломея лениво и гибко, как змея, потянулась.

— Ой, как не хочется!.. — очаровательно прокартавила она и засмеялась.

— Но, принцесса… — умоляюще протянул совершенно пьяный ею Вителлий.

Она обожгла его черной молнией своего бездонного взгляда и встала.

— Ну, хорошо… — сказала она. — Только для тебя…

Взгляды всего зала — и придворных, и рабов — были прикованы к ней: все, если не видели, то слышали о плясках Саломеи. И она подняла свои бездонные глаза к невидимой музыке. Сразу оборвалась пляска, танцовщицы очистили середину блистающего огнем покоя и, сияя глазами и красотой почти обнаженных и жарких тел своих, стали широким, светлым хороводным венком. Саломея, потупившись, лениво, точно во сне, под нежную, певучую мелодию шла к середине круга и дошла, и остановилась, точно в нерешительности… И вдруг в диком порыве широко раскинула свои прекрасные руки и с колдовскою улыбкой на своих красных, как цветок, устах несколько мгновений смотрела на Вителлия… Музыка взвизгнула, страстно разрыдалась, запылала огнями безумия, и Саломея исчезла: вместо нее в середине цветного хоровода, в потопе огней, закрутился какой-то цветной, пьяный вихрь. То стлалась она вся по земле, точно ища по ней каких-то неизведанных еще радостей, то рвалась в небо, то отталкивала все, то призывала всякого, кто смотрел на нее, отдавая ему себя всю: и это стройное, молодое тело, и эту улыбку огневых уст, и всю эту пьяную душу… Она плясала не томную лесбийскую пляску, не страстную калабрийскую тарантеллу, не жуткую восточную пляску среди мечей — она плясала самое себя… И движения ее становились все горячее, все бешенее, все бесстыднее: она уже совсем не скрывала, чего она хочет, она уже отдавала всю себя без всяких прикрас… Иногда легкий стон то восторга, то муки пробегал в раскаленном воздухе пылающей залы. И Вителлий не беспокоился теперь уже о своем Риме. Он знал наверное, что Рим — вздор, знали и чувствовали все, что все на свете вздор, все, кроме этой бешеной, почти обнаженной красавицы, которая зовет их…

Неподвижной статуей она вдруг замерла среди пылающего зала. Пьяная, блуждающая улыбка появилась на разрумянившемся лице и исчезла: было видно, что она изнемогает. Все взревело, неистово, зверино. И она, победительница, царица, медленно среди кликов, дождя цветов и рукоплесканий пошла на свое место. Бледный Вителлий смотрел на нее взглядом покоренного зверя…

— Сегодня ты превзошла самое себя… — задохнулся ошеломленный Ирод. — Проси у меня все, что хочешь… За такую пляску не пожалею и всех земель моих!

Саломея все еще пьяными глазами посмотрела на мать. Точно искра пробежала из глаз в глаза: они обе враз вспомнили этого ненавистного фанатика, который безумными словами своими всенародно хлестал их по щекам, а теперь, все не покоряясь, изнывал в каменном мешке. Ничто не доставит матери столько удовольствия.

— Твои земли?.. — очаровательно прокартавила она и просыпала серебро своего колдовского смеха. — На что мне они? Нет, если ты уж позволяешь мне выбрать, то дай мне… ну, дай мне — голову заключенного Иоханана… вот сейчас, перед всеми…

Ирод немного поморщился: он не любил таких, вольных жестов, в особенности перед римлянами, но отступать было нельзя. И, поколебавшись мгновение, он повел бровью на Хузу:

— Ну? Слышал?

Тот весь посерел и, поклонившись, вдруг ослабевшими ногами вышел из пьяного, шумного зала: он не любил таких острых удовольствий…

— Ты… Ты божественна… — заплетающимся языком говорил Саломее Вителлий среди страстных рыданий музыки и пьяных кликов пирующих. — На языке человеческом нет слов, чтобы выразить мой восторг. Будь я цезарь, я положил бы к твоим очаровательным ножкам всю Римскую империю, а если бы этого было мало тебе, я… я… поднял бы на ноги все свои легионы и завоевал бы для тебя весь мир…

Она жарко мерцала на римлянина своими черными безднами. Иродиада возлежала, как какой-то золотой истукан, и только тонкие ноздри ее трепетали. Ирод шарил распаленными глазами по обнаженным телам снова плясавших танцовщиц. Он объелся, его мутило, и он уже хотел прибегнуть к перышку, чтобы, пощекотав в горле, вызвать рвоту. Уже многие из пирующих прибегли к этому способу, чтобы, выбросив обед в серебряные лохани, быть в состоянии снова есть и пить. Под высокими сводами раскаленной, точно сгорающей в ослепительных огнях залы стоял возбужденный гомон и смех… И вдруг все чуть ахнуло: в дверях бесшумно встал высокий, дюжий, бесстрастный, до пояса обнаженный египтянин — палач с большим блюдом, на котором тяжело лежала иссиня-бледная голова Иоханана с закатившимися глазами и с черной, жесткой, окровавленной гривой. Широким ровным шагом палач прошел к столу тетрарха и с поклоном показал всем страшно оскалившуюся голову. Женщины с раздувающимися ноздрями жадно смотрели в мертвый лик. Саломея взяла из рук раба блюдо и с змеиной улыбкой своей поднесла его матери.

— Язык!.. — коротко уронила та.

Раб, сдерживая дрожь в руках, вытянул большой, застывший, синий язык мертвеца, и Иродиада, вынув из пышных волос своих золотую булавку, прищурившись, медленно вонзила ее в язык. Она злорадно усмехнулась и пренебрежительно проговорила:

— Выбросьте эту гадость вон!..

И незаметно, лениво потянулась всем своим гибким, прекрасным телом.

— Вот попробуй этого, благородный Вителлий… — проговорила она. — Это языки осенних дроздов в вине… Очень вкусно…

Но Вителлий ничего не слыхал…

— Ты достойна быть женою цезаря… — среди жаркого гомона голосов коснеющим языком, склонясь к Саломее, лепетал воин. — Ты богиня…

Уже светало… Орлы с клекотом кружились над пропастью — в глубине ее, избитый и изорванный о скалы, валялся изуродованный труп Иоханана…

XIII

Богато убранный бесценными коврами покой первосвященника Каиафы. Низкие, мягкие диваны, столы, полки для свитков, все это сделано из драгоценного кедра и украшено тонкой резьбой. В углах стоят золоченые светильники. В раскрытые окна виден весь белый и огромный, как гора, храм, сверкающий своими бесчисленными золотыми шпицами. Посреди обширного внутреннего двора — вокруг его бежит белоколонный портик — сияет большой impluvium, и фонтан дремотно лепечет среди цветов. Сам Каиафа в легкой, шелковой одежде сидит на полу, на пуховых подушках, около большого из черного дерева ларца, заплетенного причудливой резьбой из слоновой кости, и внимательно читает какой-то, по-видимому, очень старый свиток. Каиафа уже стар, но прекрасен его тонкий, гордый профиль и большие, черные глаза, и белая борода, падающая на грудь, как водопад в горах заиорданских…

В дверь раздался легкий стук, и, подняв тяжелый, пестрый ковер, в комнату вошел Манасия, его сын, стройный, тонко красивый молодой человек в богатой, но немножко небрежной одежде. Он обладал душой горячей и порывистой и искал в жизни каких-то своих путей. Каиафа осторожно наблюдал за его внутренней жизнью: таким он сам был в дни молодости…