Золотой адмирал, стр. 28

Лежит ли кузен его тоже в тюремной камере в ожидании заключения или казни? А может, уже погиб или корчится в муках от какой-нибудь жуткой раны? То, что он мог проложить себе путь к свободе рапирой через взбудораженную рыночную площадь, казалось почти невероятным, и все же, и все же… — С отчаянным пылом Уайэтт вцепился в столь призрачную надежду на то, что спасение Питера было возможно среди беспорядочно прущей толпы.

Его тюремщик, как он успел убедиться, оказался грубым безмозглым олухом и на любой вопрос, как бы вежливо ни был он задан, неизменно отвечал пинком или руганью.

Убедился Уайэтт и в том, что вся обстановка в камере — только один табурет о трех ножках, треснувший глиняный кувшин и связка заплесневелого тростника, на котором он сидел поджав под себя ноги.

— Не останусь я здесь, — тихо пробормотал он. — Не позволю себя клеймить. — Мало-помалу решимость придала ему уверенности, хотя при этом он и не мог представить себе, каким образом удастся ему бежать.

Глава 11

ВЕРЕВКА ПАЛАЧА

Медленно, бесконечно медленно тянулись два дня, во время которых будничные звуки с улицы, что пролегала непосредственно внизу под его оконцем, мучили заключенного узника множеством знакомых проявлений обыкновенной деловой суеты: то заскрипят несмазанные оси, то монотонно, нараспев закричат о своих товарах уличные торговцы, то дробно застучат копыта лошадей, то звонко завопят увлеченные какой-то грубой забавой запыхавшиеся мальчишки.

После этих последних лет, проведенных в море с его далекими горизонтами, теснота этой крошечной камеры казалась такой же убийственной, как давление воды, когда раз он нырнул чересчур глубоко.

Хотя Уайэтт ежедневно отрывал от своей далеко уже не чистой тельняшки новые лоскуты, чтобы кое-как перевязать себе голову, кровотечение из ран так до конца и не прекращалось. Он рассудил, что это, должно быть, потому, что при смене повязки от ран отдирались кусочки струпьев.

Как Уайэтт ни старался, он не мог отделаться от воспоминания о том жутком выражении искаженного мукой лица бедной Мэг. И как же могли только люди, воспитанные на благородном учении Иисуса Христа, так мучить и предавать друг друга?

Генри страдал от бездействия — безделье являлось для него наказанием, ужасным само по себе. Он твердо решил, что, когда совершит побег — а это уж точно будет, — он разыщет сэра Джона Эддисона и будет душить его, медленно, чтобы этот мерзавец мог слышать его слова: «Твоя подлая ложь сгубила мою семью. Теперь отвечай мне, сэр Джон, как тебе пришлось ощущение, когда разрываются твои легкие? А знаешь ли ты, что глаза у тебя уже начали вылезать из орбит? Что язык вываливается у тебя изо рта? А теперь я тебя задушу окончательно».

После полудня третьего дня заточения Уайэтта не было еще ни каленого железа, ни разговора о переводе его в темницу замка Норманнского креста. Точно медведь в слишком тесной яме, помощник капитана «Первоцвета» часами напролет мерил шагами камеру: три шага вперед, три назад. Но стоило только ему заслышать голоса, доносящиеся из низкого арочного коридора за ржавой решетчатой дверью, как он тут же остановился и плюхнулся на тростниковую вонючую подстилку — чтобы этот скот надзиратель видел его не иначе как погруженным в оцепенение безнадежности.

— Еще одного вешают! — ворчал надзиратель. — Клянусь Богом, Джек, хлопот у нас прибывает, как при Марии Кровавой.

— Попридержи-ка язык. Ты возьмешь его одежду, — напомнил второй. — Кого должны вздернуть?

У Уайэтта сжалось сердце от страха, что сейчас он услышит имя кузена.

— Одного сопливого подмастерья. Он украл кошелек в тот день, когда вешали ведьм.

— Что было-то в кошельке?

— Два шиллинга. А вешают за один и шесть пенсов. — Видно, подвыпившие, тяжело дыша, стражники постояли напротив камеры Генри.

— Полюбуйся на это, Джек. На этой веревке болталось около ста человек. Послужит еще, как ты думаешь?

Тот, кого звали Джек, поставил на пол кувшин, чтобы ощупать веревку опытными руками. Кивнув, он сказал:

— Послужит. Для нее подмастерье сгодится, он легонький — голодный юнец, еще борода не растет. Слезно клялся, мошенник, что спер, чтобы только поесть.

— Ха! Очень разжалобил этим он сэра Генри.

Уайэтт уголком глаза наблюдал за Джеком, сгорбленным уродливым малым, обезображенным шишкой на нижней челюсти. Тот бросил веревку и снова поднял кувшин.

— Пойдем ко мне, Том, охладим наши глотки вот этим.

— Спасибо, дружище Джек. Клянусь, у меня она суше, чем печь для обжига глины.

Гулко застучали тяжелые башмаки с деревянными подошвами, когда драгоценная парочка удалялась по арочному коридору. Наконец до моряка донеслись взрывы смачного хохота, Уайэтт догадался, что в том кувшине наверняка эль — и много. Временно брошенная в коридоре веревка для виселицы лежала развалистой бухтой, словно разомлевшая коричневая змея.

Поневоле эти грубые сальные пряди напомнили Генри о площади в Хантингдоне и об известных событиях трехдневной давности. Потом эта веревка навела его на мысли о снастях, о судне, которым теперь, уж конечно, ему никогда не владеть. Хм. Вполне подходящая толщина для фала; или, может, она больше бы подошла для шкотового линя у какого-нибудь латинского паруса на бизани? Но, с другой стороны, ее с большей пользой можно было бы использовать как якорный линь для небольшого судна. Якорный линь… якорный линь…

Запавшие глаза Уайэтта метнули быстрый взгляд на мощный железный болт с кольцом, заглубленный в каменную кладку возле самой двери его камеры. Слава Богу (или, может, сквайру Эндрю Тарстону), что тюремщики не приковали его к этому кольцу. В голове у него возникла идея, и с жадностью изголодавшегося солдата, набрасывающегося на еду после долгой и утомительной осады, он целиком сосредоточился на ее обдумывании.

Веревка! Затаив дыхание, Уайэтт прислушался, как удаляются шаги, бросился на каменный пол и просунул руку сквозь мелкую решетку двери. Тяжело дыша от нетерпения, он прижался к ней телом, извивался, вытягивался и сучил ногами, чтобы только рука его могла протянуться хоть чуточку дальше. Проклятье! Как он ни старался, кончики дрожащих пальцев не могли дотянуться до ближайшей спирали веревочной бухты на какие-то шесть остающихся дюймов.

Стараясь не обращать внимания на боль, причиненную раненой голове, когда он прижался ею к решетке, Уайэтт выложился до предела, но пальцы его лишь скользнули по прядям каната. Если бы еще хоть полдюйма, он, уж точно, зацепил бы ногтем драгоценные пряди. Чувствуя, как по щекам катятся слезы, вызванные болью от потревоженных ран, Генри рухнул, часто дыша, на грязный каменный пол.

Отдышавшись, он сел, с тоской огляделся вокруг и тут вдруг заметил свой табурет. Одним прыжком он перескочил на другую сторону камеры и осмотрел три грубоотесанные его ножки. Любая из них годилась, чтобы помочь ему дотянуться до цели.

Предприняв бесплодную попытку раскачать ножку в ее гнезде, он подождал, пока хор пьяных голосов, доносящихся до него из конца коридора, не станет особенно громким, и тогда, прошептав молитву Всевышнему, двинул табуретом о стену. Прислушавшись в мучительном беспокойстве, не раздастся ли топот бегущих по коридору ног, он убедился, что пронесло, и снова взялся за дело.

Чуть позже веревка палача исчезла из виду под тростниковой подстилкой, и Уайэтт, дрожа, как от лихорадки, внимательно осмотрел тот железный стержень, что мешал ему выскользнуть из окна. Он обнаружил, что в основании стержня цемент выщерблен — возможно, каким-то давно уже умершим и всеми забытым узником, — но недостаточно для того, чтобы можно было снять эту преграду. Однако стараниями неизвестного образовалось углубление, в которое время от времени — возможно столетие — могла проникать дождевая вода и накапливаться там. А от воды же образуется ржавчина, разъедающая железо.

Вдруг как-то сразу совершенно успокоившись, Уайэтт принялся за работу. Он дважды пропустил захваченную веревку через кольцо в стене и вокруг оконного стержня. Затем недалеко от болта, натянув так туго, насколько позволяли убывающие силы, четыре куска веревки, он соорудил морской узел — «узел дровосека». Вставив в середку узла пару ножек от табурета, он начал вращать их, закручивая веревку, пока не образовались на ней узлы.