Том 3, стр. 72

— Сидит теперь туча тучей за столом и прямо из ендовы романею пьет.

— Куда же боярыня уехала?

— Да не уехала, говорят тебе… Сбежала.

— Ой ли! Может, ее какой лихой молодец чернобровый силой увез?

— Тише ты! Не смей такого слова молвить!

— Не я говорю. От боярских поварих слышал.

— Поварихи же мне иное сказывали: в скит боярыня на богомолье уехала, а домовница обмолвилась, будто решила она постриг принять. Надоело без сроку Гаврилу Олексичу ждать, а он, говорят, в Орде завел себе другую жену, татарку. Вот боярыня и затужила. Кровь-то у нее молодая, горячая, кипит, — вестимо, дурман-то в голову и кинется.

— Верно! А может, ее опоили. У боярина недругов немало.

— Зачем! Это она от обиды. Такую умницу-красавицу, как наша боярыня, и вдруг на басурманку сменить.

— Где же она, басурманка-то? Может, ее и не было?

— Нет, была! Пленные сами видели. Вот они и обмолвились…

— Все же сам подумай: постриг! Шуточное ли дело, ведь опосля оттуда возврата нет…

Все разговоры, однако, сразу оборвались, когда забегали слуги и стали сзывать некоторых близких дружинников в гридницу на беседу к боярину.

Не всех удалось собрать: одни ушли по своим дворам, других не могли добудиться, — спали крепким сном после тяжелой дороги.

Оправляя кафтаны, приглаживая длинные кудри, туже затягивая пояса, дружинники поднимались по скрипевшим ступеням в знакомую издавна гридницу. Все, казалось, на месте, как раньше бывало: и большие образа в углу в серебряных ризах, и скамьи, крытые червленым аксамитом. Так же сквозь обледенелые слюдяные оконца пробивались солнечные лучи и веселыми пятнами играли на широкой скатерти, расшитой мудреным узором.

Еще утром, повидав всех домашних, Гаврила Олексич собрался пойти к Александру Ярославичу, чтобы подробно рассказать ему о своей поездке к Батыю, но узнал, что князь на охоте и вернется в Новгород только дня через два. Значит, тем временем можно было заняться своими делами и отдохнуть.

Сейчас, без кафтана, в расстегнутой рубашке, с голой грудью, на которой виднелась серебряная цепочка с иконкой и ладанкой, он сидел, откинувшись назад, в красном углу, широко расставив на медвежьей шкуре длинные босые ноги. Татарские пестрые сафьяновые сапоги небрежно валялись под скамьей.

Он тяжело дышал и обводил угрюмым взглядом входивших, которые ему низко кланялись и становились кучкой близ двери. Возле Гаврилы Олексича, на краю стола, красовалась большая деревянная ендова и чеканной работы ковшик.

— Здравствуй на многие лета, Гаврила Олексич, — сказал старший из дружинников, высокий и степенный, поглаживая густую рыжеватую бороду и пытливо всматриваясь в побледневшее, но по-прежнему красивое лицо Гаврилы, то и дело облизывавшего сухие, воспаленные губы.

— Здравствуйте, ребятушки! — воскликнул тот, будто очнувшись от забытья. — Садитесь поближе. Сейчас потолкуем. Эй, челядь! Подайте новый жбан с медом и чаши, да не малые, а побольше.

Слуги забегали, доставая с деревянных резных полок, тянувшихся вдоль стен, серебряные кубки и узорчатые чаши.

Олексич подождал, пока слуга, стоя на коленях, обернул ему ноги цветными онучами, и сам натянул сапоги. Он встал, слегка покачиваясь, пока другой слуга помог ему надеть кафтан и опоясаться серебряным поясом. Поведя плечами, он провел рукой по волосам и сел в старое резное кресло. Держался он прямо, глядел зорко, и только воспаленные, покрасневшие глаза говорили о долгих часах раздумья, проведенных в одиночестве возле жбана с заморской романеей.

— А где Кузьма Шолох? Эй, Кузя! — крикнул Гаврила Олексич так громко, что, казалось, на дворе его услышали.

— Здесь я, здесь, — ответил весело Кузьма, входя в двери и застегивая кафтан. — Едва меня отлили ледяной водой. Теперь я в полной справе. — Он улыбнулся задорно, низко поклонился и скромно уселся на скамье возле двери, всматриваясь в боярина, стараясь разгадать, что он надумал.

Тот выждал, пока слуги не расставили посуду и не налили в кубки и чаши темного меду или заморского густого вина.

— Ну, живо поворачивайтесь и уходите отсюда, — сказал он челядинцам. — Да прикройте двери. А здесь, кто помоложе, пусть подливает ковшиком из жбана.

Все взяли в руки чаши и кубки и ждали.

— Я вас призвал к себе, други, — сказал Олексич и замолчал, прикрывая глаза большой крепкой ладонью.

— Верно, немец опять зашевелился? — осторожно прервал воцарившуюся тишину старший дружинник.

— Это дело нам не новое, — ответил, медленно опуская руку, Гаврила Олексич. — Немцы всегда против нас зубы точат, и с ними счеты мы сведем очень скоро.

— То-то мы разгуляемся! — весело воскликнул Кузьма Шолох.

— Погуляем! — поддержали другие голоса.

— Нет!.. Сейчас у меня другое дело. На это нужна ваша хитрость… — Он задумался на мгновение и, тряхнув головой, добавил: — Нужна еще… малая толика озорства. Недаром же мы все Васьки Буслаева внучата.

— Верно, верно, — загудели дружинники. — С тобой мы не прочь и поозорничать… Только пока нам невдомек, куда ты речь клонишь.

— Так и не угадали? А ты как смекаешь, Кузя?

— Мне думается: не на охоту ли ты нас зовешь? Бурнастая лисичка сбежала, да не простая, а с серебристой спинкой.

— Верно, Кузя, верно! И вот что нам нужно сделать. Тут главное — мешкать нельзя. Кое-кто уже норовит захватить драгоценную лисичку. А нам надо этих охотников перехитрить…

— Поймаем, непременно поймаем! — воскликнули дружинники и переглянулись, сообразив, к чему клонит речь Гаврила Олексич.

— И медведя мы ловили и на волков ходили. Нам ли не освободить лисичку.

Гаврила Олексич встал и, опираясь руками на стол, вполголоса начал объяснять свой план:

— Смотрите, сейчас домой к своим женам да сестрам не отлучаться! Там если вы обмолвитесь одним словом, завтра уже будет знать весь Новгород. Берите из моих конюшен свежих коней, седлайте, и мы тотчас же выезжаем.

Глава одиннадцатая

ЗАМУТИЛА ТУГА-ТОСКА

Верстах в двадцати от Новгорода вниз по течению седого пенистого Волхова, на правом его берегу, среди березовых перелесков, затаилась женская обитель святой Параскевы-Пятницы. Купцы-кожевники братья Ноздрилины сперва возвели каменную церковь в память усопшей бабки Прасковьи Дормидонтовны, прозванной «Кремень», положившей начало богатству семьи Ноздрилиных, которые развернули большую торговлю с заморскими городами, поставляя им кожи, волос, щетину и шерсть, а главное — всевозможные меха.

В эту церковь с тех пор потекло паломничество, главным образом женщин, приходивших со всех концов новгородской земли. В народе укрепилось поверье, что горячая молитва святой Параскеве-Пятнице помогает и в бабьих болестях и во всяких женских печалях. Сведущие странницы-богомолки объясняли, что сама святая Параскева в жизни много претерпела от изверга мужа и от тринадцати детей, рождавшихся с великой трудностью. И после смерти великомученица продолжала жалеть всех, кто приходит к ней изливать в слезах и молитвах свою тяжелую бабью долю.

Братья Ноздрилины не ограничились постройкой церкви, а срубили целый скит из еловых и сосновых бревен, со всеми службами, общежитиями, конюшнями, складами, баней, погребом, коптильней для рыбы и пристанью для монастырских рыбачьих лодок.

Игуменьи избирались с высокого благословения новгородского архиепископа особо суровые, неулыбчивые, которые сумели бы держать в страхе Божьем и повиновении всех монахинь и послушниц, прибывших из ближних и дальних новгородских пятин. Игуменьи должны были строго и неусыпно блюсти монастырский порядок и добро, не допускать расточительности и наказывать нерадивых, зорко присматривая за мастерскими — ткацкой, вышивальной, иконописной, златошвейной, за пасекой и монастырским садом, где зрели яблоки, вишни и тянулись гряды кустов крыжовника и смородины.

Однажды после благовеста к заутрене в покои игуменьи, матери Евфимии, прибежала юная Феклуша, «послушница на побегушках», и, запыхавшись, рассказала: