Плацдарм, стр. 88

— Вы хотите сказать, подполковник Кюнер, дела наши…

— Я ничего не хочу сказать. Я докладываю, — как бы проснувшись, собирая со стола бумаги, произнес начальник штаба. — И предостерегаю, гер генерал, нужно беречь силы — за прошедший день мы понесли неоправданно большие потери. Положение противника отчаянное, продукты к нему почти не поступают, и нужно, я полагаю, не атаковать противника в лоб, но, если противник позволит, отрезать его от реки, уничтожать все, что может плавать… Через очень короткое время русские или вымрут, или перейдут в плен… — И не удержался, все-таки сказал в лицо своему генералу то, что бродило, ползало по окопам: — Здесь не Африка, гер генерал. Здесь красивой войны не получилось. Здесь обе стороны бьются насмерть, и все средства хороши, коли они ведут к успеху, чего, к сожалению, не понимал покойный фон Либих, пытавшийся воевать комфортабельно и даже гуманно.

«Да он же дерзит!» — надо бы осадить этого, серыми жилами опутанного по лбу, даже по полуоблезлой голове, полковника. Но тот, не дожидаясь продолжения беседы на отвлеченные темы, повторил, что теми силами, какие есть в дивизии, вести планомерное наступление невозможно. Для наступления нужны подкрепления. Но их не дадут, потому как затеваемая русскими переправа через реку — не последняя. Новокриницкий плацдарм, операция, теперь это уж ясно, вспомогательная — отвлекающий удар. Если бы удалось русским развить операцию, они, возможно, и перешли бы в общее наступление на правобережье. Но не получилось. Может, и новый удар не получится.

— Но… пока мы топчемся в этих оврагах, отражая один за другим удары противника, он готовит и подготовит где-то главный удар.

— Где? — пожал плечами Кюнер. — Знать бы заранее. Вот почему личным распоряжением командующего центральной группой войск, — начальник штаба дивизии подчеркнул голосом — личным! рас-по-ря-жением! — запрещено вести наступательные действия. Активная оборона — вот что нам рекомендуют наши стратеги.

Конрад Штельмах грузно опустил голову: «Да-да, его предположения оказались точными — не от добра, не от хорошей жизни выгребают войска из Африки и Европы. Дела на Восточном фронте после Сталинграда и на Курском выступе не просто пошатнулись, они… Но как все запутано! В Германии полная дезинформация! „Новый вал на реке!“, „Непреодолимая преграда“, „Окончательная могила для русских!“, „Дело фюрера непобедимо!“

— Так что же, будем сидеть у речки и ждать погоды, как говорят русские, господин подполковник? — с неприязнью, однако, и с занимающимся в нем раздражением к этому измотанному войной, но самоуверенному человеку заметил строгий генерал.

— Я полагаю, господин генерал, русские не дадут нам такой возможности, — подчеркнуто равнодушно, пожав узенькими плечами так, что обмахрившиеся погоны ожили, выгнулись, заползали по плечам лесными гусеницами, заявил начальник штаба: — Как предписано — будем вести активную оборону. Пока же я прошу вашего распоряжения насчет снятия саперной роты с передовой, оборудовать штаб дивизии — прежний, как вам уже известно, разбит.

— Кому нужна, кому выгодна ложь? — спросил или подумал генерал. Подполковник пропустил мимо ушей опасную реплику своего начальника и, словно заведенный, ровным, утомленным голосом продолжал вводить в курс дела генерала, уныло, будто по книжке читал о том, что русская артиллерия, этот воистину бог войны, как ее совершенно справедливо именуют в Красной Армии, крушит все и вся. Особенно прицельно действует гаубичный полк и бригада, с крутой траекторией полета снаряда достает в любом овраге, в траншеях, за высотой Сто, в пойме речки и в противотанковом рву. Как стало известно из подслушанных телефонных разговоров, на плацдарме артиллерию возглавляет какой-то майор, он ранен, но не покидает поста и держит в постоянном напряжении правый фланг и тылы боевых подразделений.

— Дерзкая, чистая работа! Делается малыми силами, но с большой точностью.

«Этого только не хватало! Начальник штаба не просто обобщает, он хвалит действия противника!»

— Так поучитесь воевать у этого большевистского маньяка! — не сдержался Конрад Штельмах.

— Учимся, учимся, гер генерал! — усмехнулся Кюнер, как показалось генералу, даже снисходительно. — С сорок первого года, то они у нас, то мы у них. Конечно… когда совсем научимся, переймем друг у друга полностью опыт, по-видимому, им уже воспользуются два оставшиеся на свете мудрых учителя.

«Это он о ком же? Что за намеки? — похолодел генерал. — Ну, они тут довоевались до предела, ничего уже не страшатся».

— И что, наконец, делает наша хваленая авиация? Почему не подавит русских? — избегнув продолжения разговора о двух мудрых учителях, сделал стратегический маневр Конрад Штельмах.

— Но я уже говорил, гер генерал, что у русских и орудий, и самолетов слишком много, гораздо больше, чем у нас. Вы разве еще не убедились в этом? И тем не менее я прошу вас разрешить обратиться с просьбой к нашей авиации ночного действия о нанесении бомбового удара по артиллерийским позициям противника. — Кюнер как-то странно, по-птичьи клюнул носом, наклонив голову, — не поймешь — в поклоне или у него на шее чирей, — и бочком поплыл из блиндажа. В этом полупоклоне или тоже манере генералу снова почудилось что-то насмешливое, если не издевательское. «Он разговаривает со мной, как с малым дитем! Битый вояка, хотя и сволочь, но прав, прав во всем, да еще и деликатен. Не сказал вот о том, что советские самолеты пробомбили ближний аэродром, так что ждать активности авиации не приходится и надо подчиниться обстоятельствам. От ночных же бомбардировщиков беспокойства много, толку мало, и это хорошо знает начальник штаба».

Все остальные дни

Сердце Финифатьева слипается в груди капустными листьями, скрипит. В груди волгло, непродышливо. Надо бы выпрямиться, распуститься телом, дать сердцу простор, но он боится потревожить притупившуюся боль, упустить тепло из-под одеяла и шинеленки, которое надышал: сердце, завязываясь в вилок, складывает, прижимает лист к листу, замирая в сиротливом отдалении, в знобном уюте, но какая-то струна звенит, дребезжит расстроенно в голове или в груди — не поймешь. Сержанта смывает с земли, несет по воздусям под гору, к железнодорожной линии. Он и железную дорогу увидел первый раз, когда ездил по бесплатной путевке на курорт, он ее робел и, если она ему снилась, считал — не к добру. А тут что ни сон, то опять про железную дорогу. Видится толпа на железнодорожной линии. Он знает — нянька-бабушка захворала, Алевтина пошла на ферму, Марьюшку отпустили в детсад одну. А садик-то за рекою, в Перхурьеве, но вместо реки Ковжи, взявшей малого Феденьку, образовалась железнодорожная линия — когда и проложить успели? Финифатьев раздвигает закутанную в шали, в платки безликую и безгласную толпу и видит Марьюшку, перерезанную пополам. Живы только глаза, все больше расширяясь, затопляя голубым светом землю, глядят на него с укором и с мольбой глаза Марьюшки иль Алевтины Андреевны, как глядели на него дети, когда болели, как глядела Алевтина Андреевна, когда он уходил на позиции.

«Мне же больно, тятя! Что же ты не поможешь мне?» — «Доченька! Марьюшка! Марьюшка!» — стонет Финифатьев, стараясь выловить, поднять с рельсов дитятю. Под руками пустота, и куда-то прозрачно, бестелесно истекают Марьюшкины, Алевтины ли Андреевны глаза…

После такого оторопного сна Финифатьев страшился заснуть, принуждал себя думать о чем-нибудь хорошем. Самым же хорошим было родное Белозерье, деревня Кобылино, колхоз «Заветы Ильича», ныне Клары Цеткиной, не к ночи будь она помянута. Ждет его в далекой северной стороне, как и всех русских мужиков ждут жены, дорогая, Богом ему данная супружница, Алевтина Андреевна. И наградит же Господь человека именем, назначению его и качеству соответствующим. Это сколько же он, будучи парнем, творил из имени зазнобы своей складных слов: Аля, Аленька, Аленочка, Алевтинушка, Тина! — и не упомнить, пожалуй, всех-то ласковых имен. И одно ведь басчей другого, каждое к языку медом льнет, сладкой каплей к нему прилипает, разливается теплом по нутру.