Цезарь, стр. 97

– О Катон! – воскликнул Цезарь, – ненавистна мне твоя смерть, потому что и тебе было ненавистно принять от меня спасение!

У Катона остались сын и дочь. – Сын, как мы уже видели, сыграл определенную роль в драме отцовской смерти, и эта мучительная роль должна, как мне кажется, возбуждать симпатию к этому несчастному юноше, на которого тяжко давило бремя столь громкого имени.

Историки упрекают его в некоей страсти, в которой никак нельзя было упрекнуть его отца: он был чересчур падок на женскую прелесть. Эти упреки основываются на длительном до неприличия пребывании молодого человека в Каппадокии, в гостях у царя Марфадата, его друга.

У этого царя Марфадата была очень красивая жена, которую звали Психея, что значит душа. По этому о Катоне и о Марфадате говорили: «Марфадат и Порций большие друзья – у них одна душа на двоих». И еще говорили: «Порций Катон благороден и знатен – у него царская душа».

Несомненно, к молодому человеку были так строги исключительно в память о целомудрии его отца. Впрочем, его смерть стерла с его жизни это небольшое пятнышко, которого я, увы, не сумел найти на жизни Катона.

При Филиппах он сражался вместе с Брутом и Кассием против Октавия и Антония. Увидев, что его армия развернулась вспять, он не пожелал ни бежать, ни прятаться; но, бросая вызов победителям, он собрал вокруг себя нескольких бежавших, и повернулся лицом к врагу и погиб, сражаясь, так что даже сами Октавий с Антонием не могли не отдать должное его мужеству.

Дочь Катона нам тоже знакома: это Порция, жена Брута, которая поранила себя ножом, чтобы узнать тайну своего мужа, принимавшего участие в заговоре, и которая, узнав о том, что битва при Филиппах проиграна, а ее супруг погиб, убила себя при помощи горячих углей.

Что же касается Статилия, который поклялся последовать любому примеру Катона, то он схватил меч умершего и уже намеревался броситься на него, но ему помешали подоспевшие философы.

Он погиб при Филиппах вместе с Катоном-сыном.

Глава 82

Остановимся же немного на этом самоубийстве Катона, которое заставляет замирать в восхищении всех наших преподавателей истории, и возвышенность которого мы имеем несчастье сильно умерить, – то есть, короче говоря, низвести его до горделивой ошибки.

Самоубийство Катона, как это ни грустно, не было даже необходимым; плодотворным оно быть и не могло: самоубийство не может быть плодотворным.

Катон убил себя с досады; из отвращения, главным образом. Марк Октавий, тот беглец, который подошел к самым воротам Утики и пожелал узнать, как Катон намерен разделить с ним власть, стал той последней каплей, или, вернее, той крупицей осадка, которая переполнила налитый до краев кубок. Вообразите, что Наполеон умер бы в Фонтенбло от принятого им яда: он лишился бы впоследствии своего легендарного возвращения с острова Эльба и своего апофеоза на Святой Елене.

В Греции, Азии и Африке все было потеряно, это верно; но все еще могло наладиться в Испании. Испания была помпеянской: в прежние времена она приняла и защитила Сертория; теперь она приняла обоих сыновей Помпея и беглецов из Тапса. И если бы Катон был в Мунде, когда Цезарь сражался, как он сказал позже, не ради победы, а ради жизни, кто знает, что стало бы с Цезарем?

В ту самую минуту, когда Катон убивал себя, тринадцать легионов в Испании вырезали на своих щитах имя Помпея.

Но давайте приступим к рассмотрению самого вопроса самоубийства в Риме: самоубийства, которому Юба, Петрей и Метелл проложили путь, а Катон придал возвышенность, которую человек непреклонный придает всему, что он делает.

Сто лет спустя самоубийство станет одной из язв Рима, и освободит императоров от необходимости иметь палачей.

Потом от самоубийства тела Рим перейдет к самоубийству души.

Христианская религия, которая, к счастью, избавляет нас от непременного восхищения самоубийством Катона, создала величайшее убежище от земных скорбей – монастыри. Дойдя до высшей степени несчастья, человек делается монахом: это стало способом вскрыть себе вены, удавиться, пустить себе пулю в лоб, не убивая себя. Если бы монастырей не существовало, кто мог бы поручиться, что г-н де Рансэ, обнаружив, что мадам де Монбазон мертва, не повесился бы или не выбросился бы из окна, вместо того, чтобы устремиться в бездну Траппы? [57]

Плиний, которого называют Старшим, хотя он умер вовсе не старым, – родившись в 23 году после Рождества Христова в Вероне, он умер в 79 году во время извержения вулкана, погубившего Помпею, значит, в возрасте пятидесяти шести лет; – Плиний Старший – это один из людей, по которым следует изучать вопрос самоубийства, дитя фатализма.

«Человек, – говорит он, – презренное и чванливое животное; запаха плохо потушенного светильника достаточно, чтобы убить его во чреве матери. Когда он появляется голым на этой голой земле, ему дано только плакать; смех же дается ему не ранее чем через сорок дней. Он ощущает жизнь только через страдание, а единственное его преступление в том, что он родился. Среди всех остальных животных он единственный не имеет другого инстинкта, кроме плача; ему единственному знакомы честолюбие, суеверие, тревога, погребение, беспокойство о том, что будет после него. Нет другого такого животного, у которого жизнь была бы более хрупкой, желания – более пылкими, страх – более безудержным, ярость – более разрушительной; самая большая из его радостей не может вознаградить самую малую из его мук. Его жизнь, и без того краткая, еще более укорачивается за счет сна, который пожирает половину ее; ночи, которая без сна превращается в пытку; детства, которое проходит бездумно; старости, которая живет только ради страданий; страхов, болезней и недомоганий; и однако, эта скоротечность жизни является самым драгоценным даром, которым наградила его природа. Но при этом человек так устроен, что он хочет жить дольше; страсть к бессмертию не дает ему покоя; он верит в свою бессмертную душу, в иную жизнь; он поклоняется духам предков; он заботится об останках себе подобных. Детские мечты! Если он переживет самого себя, ему никогда больше не знать покоя. Величайшее благо жизни – смерть, смерть быстрая и безболезненная, будет отнята у нас тогда, или, вернее, станет к нам жестока, потому что станет приводить нас только к новым мукам; лишенные высшего счастья, которое состоит в том, чтобы не рождаться, мы лишимся тогда и единственного утешения, которое может быть нам дано, – вернуться в ничто. Нет, человек возвращается туда, откуда он вышел: после смерти он становится тем, чем был до рождения». [58]

Знакомо ли вам что-либо более безнадежное и склоняющее к самоубийству, чем это ужасающее учение ничто? Как далеко оно от того мягкого утешения, которое дает нам христианская религия, обещая другую жизнь! как далека она от приговора самоубийству, вынесенного Шекспиром:

Прощенья нет тому лишь, кто каяться не сможет!

Плиний добавляет еще:

«Среди всех богов Смерть всегда была наиболее почитаемой».

Это так, культ смерти действительно стал всеобщим; у всех самоубийц навечно на устах имена Катона и Брута, и к этим двум именам, как к колоннам из черного мрамора, они крепят створки двери, ведущей их к бездонной пропасти, которую за сорок лет до Плиния посетил Вергилий, и в которую двенадцать столетий спустя сойдет Данте.

В античные времена смерть таила в себе гибельное наслаждение, которое заставляло пылко стремиться вон из жизни, где наслаждение было без страсти и без радости.

Взгляните на императоров, которые могут все: чем они заняты, за редким исключением? Углубляют без конца пропасть извращенного безумия, в которую они ныряют. Пока Гелиогабал готовит самоубийство своего тела, плетя шнурок из пурпурного шелка, чтобы удавиться, мостя двор порфиром, чтобы разбить об него голову, вытачивая изумруд, чтобы спрятать в него яд, он одновременно убивает свою душу, топя ее в разврате и крови.

вернуться

57

Арман де Рансэ (1626–1700), после распутной жизни в неверии был сильно потрясен смертью герцогини де Монбазон, а затем Гастона Орлеанского. В 1660 году он обратился в веру и в 1664 году ушел в цистерианскае аббатство Нотр-Дам-де-ла-Трапп в Нормандии, где он ввел ужесточающую реформу, которая до сих пор действует у траппистов.

вернуться

58

Плиний Старший, Естественная история, Предисловие к книге VII. Перевод, приведенный Дюма, очень свободный.