Паруня, стр. 6

Меж тем вовсе смерклось, хрюк поросенка отдалился в чащобу, и Паруня не выдержала, плюнула: «Вот на тебя, на окаянного!» — и подалась к бабушке Даше сушиться.

Залезла на печь Паруня, слезами уливается. «Чего ревешь-то?» — спросила бабушка Даша. «Путика жалко». — «А пошто оставила?» — «Сбежал он, сбежал-ал, как дезертир какой. Где вот он сейчас, горюшко? Ночь на дворе, темь…»

Чуть свет поднялись старые женщины и отправились на поиски Путика к переходу через речку. А там содом на всю округу. Собака пасечника с цепи сорвалась, на кого-то лает и рычит. Ринулись женщины к речке и зрят: на берегу мечется взъерошенный, до слюны уже озверевший кобелина; в речку загнанный, весь в грязи извоженный, с прокушенным ушком стоит на мели Путик, дрожит от страха и холода да голода и уж хрюкать не может. «Пу-утик! Родимо-ой! — заблажила Паруша и в чем была опрокинулась с крутого берега в воду, схватила поросенка и давай его целовать в пятачок: — Экой ты лешой!»

Травма ли психическая подействовала, порода ли такая выдалась, но Путик вырос у Паруни, по определению быковских баб, совершенно чокнутым. Стоило подсвинку вырваться на свет Божий, как ронял Паруню наземь и, лихо взвизгнув, брыкая ядреным задом с хулиганисто завинченным хвостиком, мчался напропалую, все на пути сокрушая. Если попадались огороды — он смахивал или проламывал частокол, носился по грядам, ворвавшись во двор, хватал на ходу что попало и жевал: овощь так овощь, обутки так обутки, с грохотом ронял возле колодца ведра, сшибал мотоциклы у ворот и ударялся вдаль.

«О-о-ой, царица небесная! Все разгромил! — хватались за головы быковские женщины. — Платить будешь, Парушка, за огород!» И всем населением бросались за Путиком в погоню. Да куда там! Разве такого рысака догонишь! Саня-пасечник додумался настигать бродягу на мотоцикле. Большой спец Саня ездить без путей и дорог, по горам и колдобинам. Насядет Саня на Путика мотоциклом, загоняет его до устали, после уж как пленного ведет к дому да еще и пинков под зад Путику отвешивает. Орет на всю округу Путик, но следует куда надо, а хозяйка Паруня ему еще и добавит вицей по заду-то, по толстому да по розовому: «Вот тебе! А вот тебе! Не бродяжь!..»

Скоро Путик, однако, освоился с техникой, дошел башкой своей удалой: по лесу мотоцикл ходить не может! — и принялся сбегать в леса. Сутками пропадал в суземье. Паруня ищет его, зовет, в панику иной раз впадет, скотина же непутняя, как вовсе проголодается, заявится к дому, развалится в водомоине, зароется в прохладной грязной луже и делает вид, будто никуда не убегал. «Эко! Эко! — ругается Паруня. — Эко, лешой, развалился! Как дирехтор какой!» — «Хурк-хурк», — в ответ. «Все ты огороды разорил. Людям нету от тебя житья… Я вон заколоть тебя велю, тогда узнаешь!» — «Хурк-хурк». — «А подь ты к лешому!» — хлопает Паруня по ядреному заду Путика и отправляется налаживать ему еду.

Скоро картофель взойдет, огородина всякая. Наступит пора гряды полоть, овощь окучивать. Паруню уж тогда в покое не оставят, нет-нет да кто-то из телятниц прибежит: «Подмени меня, ребенок заболел…», «Подежурь за меня — в город надо…», «Помоги картошку окучить, дров напилить, за сеном съездить, телку отходить…»

А пока идет Паруня из-за речки от бабушки Даши по старым лугам, сплошь затянутым свербигой, сурепкой, дикой редькой да пыреем, идет деревушкой, в которой улиц уже нет, дома вразброс, по отдельности, гнезда дворов заросли травой, саморостной черемухой. Хрустят под ногами Паруни лопухи, чемерица, дудки, обувь вся в желтой пыли от цветков и в белой черемуховой чешуе. Спокойная, в себе притихшая женщина, будто гребется веслами в тумане, широко размахивая руками. Приостановилась, подняла лицо к небу. Что она там увидела? Что-то хорошее. Улыбнулась и погреблась дальше в гору догораживать кому-то огород, может, дрова пилить, может, козу и кур своих кормить либо баню топить, любит она попариться, кости простуженные погреть. За Паруней сонно тянется Тузик.

Идет трудовая женщина — Прасковья Александровна Воронова, русская крестьянка, и ждут ее дела, миру невидные, земные.

Продолжение к «Паруне», дописанное самой жизнью

Умерла Паруня глухой порой восьмидесятого года. И сколько лежала па холодной печи — никто не знает. Городской мужик, обретающийся в моей избушке, приехал навестить деревенских, попроведать избу — не увидел следа к Паруниной избушке.

Мыши отъели у Паруни нос и уши, попортили лицо, продырявили глазницы. Кое-как снарядили вечную труженицу и увезли на кладбище, в соседнюю деревню, где под пихтами и осинами давно уже покоились и отдыхали все ее быковские подружки.

Вместе им лучше. Вместе им не тесно и спокойно.

Жена моя, бывшая фронтовичка, Марья Семеновна, узнав о смерти Паруни, давясь слезами, сказала:

— Бедная, бедная Паруша! Может, болела, пить просила, а некому и воды подать было…

Наверное, это был единственный человек на свете, который уронил слезу по Паруне, пусть и кратко, на ходу оплакал ее.

Мир праху твоему, русская женщина! Вечная и светлая память тебе! Душа моя сочится слезами, когда я думаю о тебе, вспоминаю тебя. Мир праху твоему! Прости нас, живых, вечным прощением — мы не от зла и не от дурости такие равнодушные и жестокие, мы от жизни такие. И еще неизвестно, какая кончина постигнет нас и какая память за нами будет. Может, никакой не будет — и это возможно в наши дни.

1977–1985