Горбун, стр. 37

Гонзаго скомкал письмо.

«Все ее будут уговаривать, – бормотал Гонзаго, – ради вас самой, ради вашей дочери, если она жива, вам нужно прийти на семейный совет». «Но она откажется, она не придет. Ей все равно. Она, будто, мертва. Мертва. Но кто лишил ее жизни?» – побледнев и опустив глаза, вопрошал себя Гонзаго. Он помимо воли размышлял вслух.

– Некогда гордое создание! Красавица из красавиц! Нежная, как ангел! Отважная, как рыцарь. Единственная женщина, которую я смог бы полюбить, если вообще могу кого-то полюбить.

Он поежился, и на его губах появилась скептическая улыбка.

– Каждому свое! – произнес он. – В конце концов, не моя вина в том, что ради того, чтобы подняться над толпой, приходится наступать на чьи то судьбы!

Он вернулся в спальню. Его взгляд остановился на шторе, отделявшей комнату от будуара, где находилась донья Круц. Сквозь штору доносились слова молитвы.

«О чем она молится, – о том, о чем и другие. Удивительно! Все эти покинутые дети живут от рождения до последнего вздоха с одной надеждой, что их мать – принцесса! Жалкие бродяги с котомкой за плечами надеются найти своего отца – короля! Эта за шторой – очаровательна, – настоящее сокровище. Она сослужит мне важную службу, сама этого не сознавая». Из стоявшего на полке над кроватью графина с испанским красным вином он отлил в бокал и сделал глоток.

«Давай, Филипп, действуй! Настал твой час, – мысленно говорил он себе, приводя в порядок разбросанные на столе бумаги. – Выпадет ли счастливый камень? Сегодня нужно окончательно набросить покрывало на прошлое, – покончить с ним. Сегодня, или никогда! Прекрасная игра! Достойная ставка! Миллионы банкира Лоу Джона в один прекрасный день могут превратиться в сухие листья, как цехины из „Тысяча и одной ночи“; но дворец Неверов не испарится, не исчезнет. Здесь незыблемый капитал».

Затем будто осенний сырой мрак опять подернул его лицо.

«Однако, рано праздновать победу!» – думал он, заканчивая раскладывать по местам бумаги. «Если узнает регент, его месть будет беспощадна. Прошло столько времени, но он при любом случае вспоминает Филиппа де Невера, его он любил больше, чем брата. Когда он увидел облаченную в траур мою жену, вдову Невера, в его глазах появились слезы. И все – таки, как безукоризненно тогда мы все проделали! Комар носа не подточит. Девятнадцать лет, и ни у кого до сих пор не возникло подозрений против меня».

Он сделал движение, словно пытаясь рукой отогнать неприятные мысли.

«Чтобы поставить в том деле точку, нужно найти виновного и его наказать. Лишь после этого я смогу спать спокойно».

Среди лежавших на столе бумаг была одна, исписанная шифром, известным только Гонзаго и Пейролю. Там значилось: 1-е – Узнать, все еще надеется мадам Гонзаго на то, что ее дочь жива? Надеется, или нет? 2-е – узнать, находится ли у нее акт о рождении ребенка?

«Ради того, чтобы получить ответ, или хотя бы узнать, существует ли этот акт, я готов заплатить миллион ливров. Если только он существует, то рано или поздно будет у меня».

К Гонзаго опять возвращалось предвкушение успеха. «Кто знает? Ведь, матери, потерявшие детей, похожи на сирот. Так же, как те в каждом встречном норовят обнаружить своего отца или мать, так и матери в каждой девушке мерещится некогда потерянная дочь. Кто знает? Может быть, мадам Гонзаго кинется к моей маленькой гитане с распростертыми объятиями, и тогда… всеобщее ликование, благодарственные молебны, пиры и банкеты. Да здравствует наследница Неверов!»

Гонзаго улыбнулся. Когда улыбка исчезла, он продолжал:

«Через какое-то время молодая прекрасная принцесса может умереть. Их так много теперь умирает. Общий траур. Католическая панихида. Архиепископ читает отходную молитву; и огромное наследство переходит ко мне. Все по закону!»

На колокольне Сен-Маглуар пробило два пополудни. На это время было, назначено начало семейного совета.

Глава 8. Вдова Невера

Конечно, архитекторы и строители, сооружая Лотарингский дворец с прилегающим садом, предназначали его не для коммерческих целей, – однако нужно признать, что он было удачно расположен и, как никакое другое место для этого подходил. Окружавшая сад с трех сторон ограда протянулась вдоль улиц Кенкампуа, Сен Дени и Обри лё Буше. На каждой имелся свой вход в виде искусно выполненных позолоченных ворот. Роскошью отделки особенно выделялся главный вход, – тот, что открывался с улицы Кенкампуа. Развернутый с разрешения регента на территории Лотарингского дворца спекуляторский полигон был во всех отношениях удобнее для торговых операций, нежели сама улица: неухоженная, грязная, покрытая никогда не просыхавшими лужами, застроенная лачугами, где обитали представители неопределенных сословий. Сделки, производимые в этих кварталах, нередко заканчивались поножовщиной. Разумеется, на таком мрачном фоне сад Гонзаго выглядел благословенным оазисом. Новому предприятию все прочили успех, и имели на то основания.

Брат Амабль Паспуаль, недавно поведавший мэтру Кокардасу историю о горбуне, том, что при подписании сделок в качестве пюпитра предлагал за деньги свой горб, был еще не в курсе того печального факта, что предприимчивого уродца, (во избежание путаницы назовем его Эзоп I), уже более суток не было в живых. Утром прошлого дня он скоропостижно скончался от апоплексического удара. Раньше других об этом узнал некто по имени Грюэль, бывший гвардейский солдат по прозвищу Кит. Он пытался занять освободившееся после смерти Эзопа I место. Но Кит был без малого семи футов ростом, то есть гигант. Сколько он не наклонялся, все равно «столик» получался слишком высоким и неудобным. Кит, однако, не унывал и во всеуслышание заявил, что проглотит любого Иону, который отважиться перебежать ему дорогу. Сия угроза, конечно, удерживала многих горбунов от попыток счастья на этом необычном поприще. Кит был силен и огромен, он проглотил бы их всех одного за другим. Это был не какой-нибудь шкодливый уличный сорванец, который, стащив в лавке булку, мог целый день быть сытым. Чтобы поддержать силы Киту требовалось в течение дня не меньше 6–8 бутылок вина. Вино же в 1717 году ценилось недешево, – потому ему приходилось нелегко.

Когда другой, уже знакомый нам горбун, тот, что сняла конуру Медора, пришел в сад, чтобы вступить в свои приобретенные права, те, кто его увидел, принялись смеяться. Вся улица Кенкампуа собралась поглазеть на нового хозяина собачьей будки, и он тут же был прозван Эзопом II. Его спина, сильно изогнутая у самого затылка, представляла прекрасный пюпитр, и Эзоп II сразу принялся за дело. Успех оказался налицо. Кит возмущался; пес рычал. С первого взгляда Кит в Эзопе II распознал счастливого соперника. Оба обиженных, Кит и Медор объединились. Кит принял попечительство над псом, который всякий раз при виде Эзопа скалил зубы и грозно рычал. Никто из окружавших не сомневался, что дело идет к печальной развязке, – с минуты на минуту Кит на пару с Медором растерзают Эзопа. Словно подчеркивая роковую неизбежность, острословы к прозвищу Эзоп II присовокупили еще и имя Ионы. В этом двойном прозвище, будто авансом слышались слова предстоящей траурной церемонии. Эзоп II, он же Иона, однако, казалось, вовсе не проявлял беспокойства на предмет надвигавшейся на него страшной участи. Получив в распоряжение конуру, он первым делом в ней разместил небольшую скамейку и сундучок. Сказать по правде, древний Диоген, (историки утверждают, что его рост являлся 5 футам и 6 дюймам), живя в бочке, точнее в большой винной амфоре, располагался там с меньшим удобством, чем наш Эзоп II в конуре Медора.

Эзоп II, он же Иона, подпоясался шнурком, на котором подвесил холщовый мешочек, купил гладкую небольшую, но широкую дощечку, чернильницу, перья, – и пошло дело. Всякий раз, замечая, что переговоры идут к благополучному завершению, он точно так же, как его покойный предшественник приближался к клиентам, обмакивал в чернильнице перо и ждал. Поняв, что устная договоренность достигнута, он клал на спину доску. На ней, расположив бумаги, стороны формулировали положения сделки и ставили подписи с таким же удобством, как будто находились на конторе городского писца. По завершении операции Эзоп II, он же Иона, брал в одну чернильницу, во вторую – дощечку – пюпитр, на которую теперь продавцы и покупатели клали за оказанную услугу воздаяние. Затем деньги перекочевывали с доски в подвешенный на поясе мешок.