Жозеф Бальзамо. Том 1, стр. 150

Другие потешные огни, зажженные в тот миг, должны были образовать гигантские цветочные вазы на террасе дворца Гименея.

И наконец, над этим же дворцом, имеющим столько разнообразного, возвышалась светящаяся пирамида, которая завершалась изображением земного шара; шар этот должен был сперва вспыхнуть, а затем с оглушительным грохотом взорваться, разбрасывая снопы разноцветных ракет.

Ну, а что касается букета, элемента обязательного и настолько важного, что всякий парижанин судит о фейерверке исключительно по нему, то Руджери отделил его от основной части и разместил за статуей на берегу в бастионе, битком набитом запасными ракетами, таким образом, что основание букета, закрепленное на пьедестале, возвышалось над бастионом на три-четыре туаза [164].

Все эти детали весьма занимали Париж. Вот уже две недели, как парижане с величайшим восторгом наблюдали за Руджери и подручными, которые в чуть брезжащем свете сновали, словно тени, по лесам и вдруг замирали, производили какие-то странные движения, подсоединяя фитили или закрепляя запальные устройства.

Когда же на террасу помоста принесли фонари, а это означало, что вскоре начнут поджигать фитили, в толпе произошло довольно сильное оживление, и несколько рядов самых отважных зрителей попятились, вызвав тем самым долгое волнение в толпе до самого ее края.

Кареты продолжали подъезжать, начиная заполнять уже самое площадь. Лошади клали головы на плечи зрителей, стоявших позади, которых весьма нервировало такое опасное соседство. Вскоре за каретами собралась толпа, и она все разрасталась, так что, если бы экипажи сделали попытку тронуться с места, это им не удалось бы: они оказались внутри плотного и шумного скопления людей. И тут можно было видеть, как парижане — французские гвардейцы, рабочие, лакеи — с дерзостью, свойственной жителям этого города, когда они куда-нибудь прорываются, и сравнимой лишь с их послушанием, когда их куда-нибудь не пускают, карабкались на крыши карет, словно потерпевшие кораблекрушение на скалы.

Иллюминация бульваров издали бросала красноватый отблеск на головы тысяч зевак, над которыми редко-редко, словно колосья над сжатым полем, возносились поблескивающие штыки одиноких городских стражников.

По обе стороны новых зданий — нынче это дворец Крийонов и Хранилище мебели — кареты приглашенных, между которыми не озаботились оставить проходов, стояли в три ряда, растянувшись по одну сторону от бульвара до Тюильри, а по другую — от бульвара до улицы Елисейские поля, скопление экипажей являло собой некое подобие змеи, трижды обвившейся вокруг самой себя.

Вдоль этого тройного ряда блуждали, словно тени по берегу Стикса, кареты приглашенных, которым экипажи, опередившие их, не давали возможности добраться до парадной двери; в основном в них были оглушенные шумом дамы в парадных платьях и атласных туфельках, боявшиеся ступить на пыльную мостовую; в конце концов они ныряли в толпу издевавшегося над их чувствительностью народа и, выискивая просветы между каретами и лошадьми, как могли, протискивались ко входу — цели не менее для них желанной, чем гавань во время бури.

Одна из карет приехала около девяти, то есть едва за несколько минут до объявленного начала фейерверка, и тоже принялась тыкаться туда-сюда, пытаясь подкатить к губернаторской двери. Но подобное притязание, которому уже довольно давно мешали известные препятствия, в ту минуту выглядело несколько безрассудным, чтобы не сказать неисполнимым. Рядом с тремя первыми рядами карет начал образовываться четвертый, и стоявшие в нем лошади, которым весьма досаждала толпа, сперва горячились, потом начали беситься и всякий раз, как их задевали, лягались направо и налево, ушибив нескольких человек, что, впрочем, по причине многолюдья и шума прошло незамеченным.

За этой каретой, пробивавшейся сквозь толпу, шагал молодой человек, держась за рессоры и отгоняя всех зевак, пытавшихся тоже воспользоваться ею как движителем, каковой движитель он, очевидно, решил сохранить исключительно для себя.

Когда карета остановилась, молодой человек метнулся в сторону, однако не бросил благодетельную рессору, а продолжал держаться за нее одной рукой. При этом он мог слышать сквозь открытую дверь разговор сидящих в карете.

Женщина в белом платье, с прической, украшенной живыми цветами, приоткрыла дверцу и высунула из нее голову. Тотчас же раздался мужской голос:

— Андреа, провинциалка несчастная, не высовывайтесь так, не то, черт побери, вы рискуете, что вам влепит поцелуй первый проходящий наглец. Вы что, не видите, что наша карета в этой толпе простонародья все равно как посреди реки? Мы среди разлива, дорогая, и притом разлива грязи. Так что постарайтесь не замочиться.

Девичья головка вновь исчезла внутри кареты.

— Но, отец, так ведь ничего не увидишь, — сказала девушка. — Если бы можно было развернуть карету боком, то мы видели бы фейерверк через двери ничуть не хуже, чем из губернаторских окон.

— Разворачивайся! — крикнул барон кучеру.

— Это невозможно, господин барон, — отвечал тот. — Мы задавим человек десять.

— Так дави их к черту!

— Сударь! — воскликнула Андреа.

— Отец! — произнес Филипп.

— Что тут за барон, собирающийся давить честных людей? — раздались угрожающие голоса.

— Он перед вами, черт побери! — объявил де Таверне, высунувшись из кареты и демонстрируя при этом большую красную орденскую ленту.

В те времена еще почитали большие орденские ленты, даже красные; ропот не утих, но звучал уже тоном ниже.

— Подождите, отец, я выйду и погляжу, нельзя ли пройти, — предложил Филипп.

— Будьте осторожны, брат, как бы вас не убили. Слышите, как храпят дерущиеся кони?

— Лучше уж скажите о людском реве, — поправил барон. — Правильно, Филипп, выйдем, и вы велите им расступиться, чтобы мы могли пройти…

— Отец, вы не знаете Парижа, — ответил Филипп. — Когда-то такой приказ подействовал бы, но сейчас, вероятней всего, толку от него не будет. А вы ведь не захотите уронить свое достоинство?

— Когда эти негодяи узнают, кто я такой…

— Даже если бы вы были самим дофином, — улыбнулся Филипп, — они и то не расступились бы перед вами, тем паче сейчас, когда, как я вижу, начинается фейерверк.

— Значит, мы ничего не увидим, — огорчилась Андреа.

— А все из-за вас, — заметил барон. — Вы больше двух часов ухлопали на туалет.

— Брат, а может быть, вы предложите мне руку, мы выйдем и постоим среди народа? — предложила Андреа.

— Конечно, мадемуазель! Правильно! — закричали несколько мужчин, на которых произвела впечатление красота девушки. — Выходите! Не такая уж вы толстуха, и местечко вам найдется.

— Вы согласны, Андреа? — осведомился Филипп.

— Да, — ответила она и выпорхнула из кареты, даже не воспользовавшись подножкой.

— Поступайте как угодно, — буркнул барон. — А мне плевать на этот фейерверк, и я остаюсь здесь.

— Хорошо, отец, — сказал Филипп. — Мы далеко не уйдем.

И действительно, народ, всегда выказывающий, если он не возмущен какими-нибудь страстями, почтение к королеве, именуемой красотой, расступился перед Андреа и ее братом, а один добрый горожанин, захвативший вместе с семейством каменную скамью, велел жене и дочери потесниться и дать место м-ль де Таверне.

Филипп устроился у ног сестры, которая положила ему на плечо руку.

Жильбер, неотступно следовавший за ними, затаился шагах в пяти и пожирал Андреа глазами.

— Андреа, вам удобно? — спросил Филипп.

— Лучше быть не может, — ответила она.

— Вот что значит быть красавицей, — усмехнулся шевалье.

— Да, красавицей, несравненной красавицей! — пробормотал вполголоса Жильбер.

Андреа слышала эти слова, но поскольку произнес их, вне всякого сомнения, человек из простонародья, она обратила на них не больше внимания, чем индийское божество на жертву, принесенную к его ногам ничтожным парией.

67. ФЕЙЕРВЕРК

Едва Андреа и ее брат расположились на скамье, как в небеса взлетели первые ракеты, и толпа, которой теперь стал виден центр площади, отозвалась общим криком радости.

вернуться

164

Старинная французская мера длины — 1,949 м.