Двадцать лет спустя (часть первая) (худ. Клименко), стр. 73

Все трое в ужасе переглянулись.

— Надо посмотреть, что там такое, — сказал Гримо.

— Можно подумать, что там кого-нибудь душат, — пробормотал хозяин.

— Господи Иисусе! — воскликнула его жена, крестясь.

Гримо говорил мало, зато, как мы знаем, умел действовать. Он бросился к двери и с силой толкнул ее, но она была заперта изнутри на задвижку.

— Отворите! — крикнул хозяин. — Отворите, сеньор монах, отворите сию же минуту!

Ответа не последовало.

— Отворите, или я вышибу дверь! — крикнул Гримо.

Никакого ответа. Тогда Гримо посмотрел вокруг и увидел кочергу, случайно стоявшую в углу. Он подсунул ее под дверь, и, прежде чем хозяин успел помешать, дверь соскочила с петель. Комната была залита кровью, сочившейся через тюфяк. Раненый уже не мог говорить, а только хрипел. Монах исчез.

— А монах? — вскричал хозяин. — Где же монах?

Гримо бросился к открытому окну, выходившему во двор.

— Он выскочил отсюда! — воскликнул он.

— Вы думаете? — переспросил испуганный хозяин. — Эй, посмотрите, в конюшне ли мул монаха!

— Мула нет! — крикнул слуга, к которому был обращен этот вопрос.

Гримо нахмурился, а хозяин, сложив руки, как для молитвы, опасливо оглядывался. Жена его даже побоялась войти в комнату и, объятая страхом, осталась стоять за дверью.

Гримо подошел к раненому и вгляделся в суровые, резкие черты его лица, вызвавшего в нем такое страшное воспоминание.

Наконец после минуты мрачного и немого созерцания он сказал:

— Нет сомнения: это он.

— Жив ли он еще? — спросил хозяин.

Гримо вместо ответа расстегнул камзол на умирающем, чтобы послушать, бьется ли сердце. Хозяин с женой также подошли. Но вдруг они отшатнулись. Хозяин закричал в ужасе, Гримо побледнел.

В грудь палача слева по самую рукоятку был всажен кинжал.

— Бегите за помощью, — сказал Гримо. — Я побуду здесь.

Хозяин с растерянным видом вышел из комнаты, жена его убежала, едва заслышав крик мужа.

XXXV. Отпущение грехов

Вот что произошло.

Как мы видели, монах не по доброй воле, а, напротив, весьма неохотно последовал за раненым, которого ему навязали столь странным образом. Быть может, он попытался бы бежать, если б было возможно. Но угрозы молодых людей, слуги, оставшиеся позади в гостинице и, несомненно, получившие соответствующий приказ, а быть может, и свои собственные соображения побудили монаха разыграть роль духовника до конца, не выказывая открыто своего неудовольствия.

Войдя в комнату, он подошел к изголовью раненого. Быстрым взглядом, свойственным умирающим, которым каждая минута дорога, палач посмотрел в лицо того, кто должен был быть его утешителем.

Он сказал с нескрываемым удивлением:

— Вы еще очень молоды, отец мой.

— В моем звании люди не имеют возраста, — сухо ответил монах.

— О отец мой, говорите со мной не так сурово, — сказал раненый, — я нуждаюсь в друге в последние минуты жизни.

— Вы очень страдаете? — спросил монах.

— Да, душой еще сильнее, чем телом.

— Мы спасем вашу душу, — сказал монах. — Но действительно ли вы бетюнский палач, как я сейчас слышал?

— Вернее, — поспешно ответил раненый, боясь, без сомнения, лишиться из-за этого имени последней помощи, о которой просил, — вернее, я был им. Теперь я больше не палач. Уже пятнадцать лет, как я сложил с себя эту должность. Я еще присутствую при казнях, но сам не казню, о нет!

— Значит, вас тяготит ваша должность?

Палач глубоко вздохнул.

— Пока я лишал жизни во имя закона и правосудия, мое дело не мешало мне спать спокойно, потому что я был под покровом правосудия и закона. Но с той ужасной ночи, когда я послужил орудием личной мести и с гневом поднял меч на божье создание, с того самого дня…

Палач остановился и в отчаянии покачал головой.

— Говорите, — сказал монах и присел в ногах кровати, потому что его внимание было уже привлечено таким необычным началом.

— Ах, — воскликнул умирающий с порывом долго скрываемого и наконец прорвавшегося страдания, — я старался заглушить угрызения совести двадцатью годами доброй жизни. Я отучил себя от жестокости, привычной для того, кто проливал кровь. Я никогда не жалел своей жизни, если представлялся случай спасти жизнь тем, кто находился в опасности. Я сохранил не одну человеческую жизнь взамен той, которую отнял. Это еще не все. Деньги, которые я приобрел, состоя на службе, я роздал бедным; я стал усердно посещать церковь; люди, прежде избегавшие меня, привыкли ко мне. Все меня простили, некоторые даже полюбили. Но я думаю, что бог не простил меня, и каждую ночь встает передо мною тень этой женщины.

— Женщины! Так вы убили женщину? — воскликнул монах.

— И вы тоже, — воскликнул палач, — употребили это слово, которое постоянно звучит у меня в ушах: «убили»! Значит, я убил, а не казнил. Я убийца, а не служитель правосудия!

И он со стоном закрыл глаза.

Монах, без сомнения, испугался, что он умрет, не открыв больше ничего, и поспешил сказать:

— Продолжайте, я еще ничего не знаю. Когда вы окончите свой рассказ, мы — бог и я — рассудим вас.

— О отец мой! — продолжал палач, не открывая глаз, словно он боялся увидеть что-то страшное. — Этот ужас, который я не в силах победить, усиливается во мне в особенности ночью и на воде. Мне кажется, что рука моя тяжелеет, будто я держу топор; что вода окрашивается кровью; что все звуки природы — шелест деревьев, шум ветра, плеск волн — сливаются в плачущий, страшный, отчаянный голос, который кричит мне: «Да свершится правосудие божье!»

— Бред, — прошептал монах, качая головой.

Палач открыл глаза, сделал усилие, чтобы повернуться к молодому человеку, и схватил его за руку.

— Бред! — повторил он. — Вы говорите: бред! О нет, потому что именно вечером я бросил ее тело в реку, потому что слова, которые шепчет мне совесть, — те самые слова, которые я повторял в своей гордыне. Будучи орудием человеческого правосудия, я возомнил себя орудием небесной справедливости.

— Но как это случилось? Расскажите же, — попросил монах.

— Однажды вечером ко мне явился человек и передал приказ. Я последовал за ним. Четверо других господ ждали меня. Я надел маску, и они увели меня с собой. Мы поехали. Я решил отказаться, если дело, которого от меня потребуют, окажется несправедливым. Проехали мы пять-шесть миль в угрюмом молчании, почти не обменявшись ни одним словом. Наконец они показали мне в окно небольшого домика на женщину, которая сидела у стола, облокотившись, и сказали мне: «Вот та, которую нужно казнить».

— Ужасно! — сказал монах. — И вы повиновались?

— Отец мой, она была чудовищем, а не женщиной. Говорят, она отравила своего второго мужа, пыталась убить своего деверя, бывшего среди этих людей. Она незадолго перед тем отравила одну молодую женщину, свою соперницу, а когда она жила в Англии, по ее проискам, говорят, был заколот любимец короля.

— Бекингэм! — воскликнул монах.

— Да, Бекингэм.

— Так она была англичанка, эта женщина?

— Нет, она была француженка, но вышла замуж в Англии.

Монах побледнел, отер свой лоб и встал, чтобы запереть дверь на задвижку. Палач подумал, что он покидает его, и со стоном упал на кровать.

— Нет, нет, я здесь, — поспешно подходя к нему, произнес монах. — Продолжайте. Кто были эти люди?

— Один был иностранец, — кажется, англичанин. Четверо других были французы и в мушкетерской форме.

— Их звали?.. — спросил монах.

— Я не знаю. Только все они называли англичанина милордом.

— А эта женщина была красива?

— Молода и красива. О, прямо красавица! Я словно сейчас вижу, как она молит о пощаде, стоя на коленях и подняв ко мне бледное лицо. Я никогда не мог понять потом, как я решился отрубить эту прекрасную голову.

Монах, казалось, испытывал странное волнение. Он дрожал всем телом. Видно было, что он хочет задать один вопрос и не решается.