Поединок. Выпуск 9, стр. 62

Павел снова сел на камни. «Наконец-то прорвало, родимого… Невероятно: у этого типа — красавица-жена! Любопытно, любопытно! Эпилог обещает быть трагическим».

— …Дочку и пацана имел, — продолжал между тем Лева. — Пацана Ванькой назвал, меньшая — Анюта. Ванька, чертенок, бедовый — страсть! Кто яблоки в соседском огороде воровал? Ванька. Кто подрался? Ванька, а кто ж еще. Словом, отец вылитый, мордой тоже на меня похож, губастый да носастый. А ближе, поди ж ты, Анюта мне была, так в душу и лезла. В мамашу пошла: что цветочек аленький. На пашне, бывало, вымотаюсь, сычом гляжу, а припомню, как она глазенки от удовольствия закрывает, когда конфету сосет, так сердцем враз и оттаю… Ага. Жили с бабой, как все: лаялись, мирились. Выпивал, как водится, с мужиками, не так, чтобы на бровях ползти, и не часто. Пьяницей не был. Случалось, с бабой-то сцепимся, потому строптивая она очень. Ну, вдарю ей разок, чтоб приструнить, на то и муж; правда, рука у меня, что гиря. Заревет скотиной голодной, я ж казниться начинаю, потому как любил ее до беспамятства… Ага. Прошлый год приезжает на село новый учитель, моих лет мужик, но холостой еще. В совхозе нашем он в школе рабочей молодежи не знаю уж чему учить там начал. Как-то в хату к нам стучится. «Авдотья Кирилловна, — говорит (это бабу мою так звать), — прослышал я, что у вас восемь классов образования. Отчего ж дальше не учитесь? Годы ваши еще молодые. Супругу вашему, конешно, трудно начинать все сначала, всего четыре класса, но вам…» А сам, учитель-то, старается на нее не глядеть, а если зыркнет, то сразу этак виновато глаза опускает. Баба ж моя, сука, аж зашлась вся, ровно в кровати. Но о том я слишком поздно задумался. Не знал, что они еще раньше друг дружке глянулись, а то б и ей, и ему враз ноги пообломал. Ага. Баба в сельпо бежит, портфелишко себе покупает, тетради, ручки, что надобно, словом, для ученья. И опосля коровника в школу спешит, как на праздник, а перед тем у зеркала кудряшки свои накручивает. Я-то, дубина, только посмеиваюсь: «Уж не в институт ли, мать, на старости лет поступать собралась?» А она мне бедово так: «А что! Не всю жизнь в навозе ковыряться». Ученье, мол, свет, а неученье тьма. Потянуло ее, значит, к чистой жизни. Как-то мне замечание делает, мол, после смены надо душ принимать. Работа у меня, известное дело, не в белом халате: то на тракторе, то под трактором. А мыться я, грешным делом, сызмальства не люблю, харю с утра ополоснул, и все. Так она спать отдельно начала! По мужской надобности чуть не силой брал ее. Что-то, думаю, происходит нехорошее с моей Авдотьей Кирилловной… Между тем, замечаю, начали кумушки на селе шушукаться, на меня то с усмешкой, то с жалостью поглядывать. В неведении до конца оставался. К лучшему, может, оно? Иначе б кого-нибудь из них порешил и сейчас в земле лежал бы, а не разговаривал с тобой…

«Как? — разочарованно подумал Павел. — Она ему наставила рога, и все обошлось миром? Какая банальщина! Я-то думал…»

— …Прихожу, значит, со смены и рот разеваю: шкафы открыты, тряпки разбросаны, половину посуды из серванта будто корова языком слизала, — продолжал Лева. — Мать-перемать, думаю, ограбили! «Авдотья!» — кричу. Никто не откликается. И только теперь записочку на столе вижу. Так и так, пишет Авдотья, уходит, мол, она с детьми к учителю, потому как промеж них возникла великая любовь. Тут на меня, как на шибко пьяного, вроде как темнота погребная нашла. Как с топором по улице бежал, как очутился возле хаты учителя — ничего не помню. А на крыльце учительском стоит Рыжов, наш участковый, в полном милицейском облачении, при оружии. «Добрые люди, — говорит, — посоветовали мне за тобой нынче присмотреть, Кондаков. И не зря советовали. Брось топор, иди с миром». «Рыжов, — это я отвечаю, — не стой на пути, а то и тебя вместе с ними!» Он пистолетик тогда свой прямехонько в лоб мне наводит. А в это время сзади дружиннички набрасываются, долго ль, коротко ли, руки за спину заламывают и в участок ведут. Рыжов делу бы ход мог дать, за решетку засадить, потому как я сопротивление властям оказал, да пожалел меня. Посадил в кутузку, что при участке, пить-есть приносил, все беседовал. Возьми, мол, себя в руки, переживи. Три дни не выпускал. Потом выпустил, но глаз с меня не сводил, тенью ходил. Тогда уж и запил я! Хлещу ее, родимую, а облегченья нет и нет. Все из хаты пропил, за одежку свою принялся. Скоро и одежку пропил. Встаю как-то в дрожи похмельной, а опохмелиться-то и нечем. Этого и ждал наш Рыжов. Заходит. «Вот что, — говорит, — надумал, Кондаков: а не уехать тебе из села, хотя бы на время? Я б, — говорит, — на твоем месте уехал, тем паче, что учитель официально зарегистрировал с Авдотьей Кирилловной брак, усыновил Ваньку и удочерил Анюту». «Так она же, — кричу, — не разведена со мной!» «Суд развел, — отвечает, — когда ты в запое был». И просит: «Уезжай, прошу тебя, иначе я тебя как антиобщественного элемента и злостного тунеядца суду предам». Ушел он. Дожил, думаю, Лев Кондаков. Из передового тракториста района, у которого грамотами все стены обклеены, в антиобщественного элемента и тунеядца превратился. Вспомнил Авдотью, детей… Гляжу, крюк в потолке торчит. В сенях срываю веревку бельевую, петля, табурет и прочее. А веревка возьми да оборвись: тяжел я очень. Сижу, значит, на полу, шею потираю, а сам думаю: пожить-то хочется, подохнуть-то всегда успеется. Ну, а потом на Север подался…

Лева замолчал и начал сворачивать новую самокрутку.

Павлу стало скучно. Чужая жизнь, чужие переживания его никогда не трогали и не интересовали. Его интересовало только собственное «я», и ничто больше. Потом он вдруг вспомнил Лилю. «А может, я пережил горьких минут не менее, чем он, — подумал Павел, с неприязнью глядя на Леву, — однако горе мое не дало мне права срывать свое зло на других и набрасываться на людей, как цепная собака». Было мгновенье, когда Павел хотел высказать эти мысли Леве, но потом скучно подумалось: а зачем? Какое ему дело до него?

А Лева мысленно как бы перенесся в родное Лаврентьевское. Ему хотелось поговорить:

— Помню, с Анютой раз пошел по грибы. На ней сарафанчик красный, ну, что ягодка. Задумался о чем-то, глядь — нет рядом дочки. Забегал, перепугался — страсть! Она же…

— Пора идти, — зевнув, перебил его на полуслове Павел и поднялся.

Лева как бы осекся, с нескрываемой ненавистью посмотрел на геолога.

— Проверь радиометр, работает ли? — спросил Павел.

Лева глядел на свои бахилы и не отвечал.

— Лев, слышишь? В радиометр вода небось попала, проверь, работает ли? — громче повторил он.

Лева, ни слова не говоря, поднялся и зашагал маршрутом, ступая по-медвежьи косолапо.

«Да, экземплярец! Второго такого не сыскать, — подумал Павел. — Только что душу изливал, а сейчас вдруг… С чего бы это он? И вправду сказано: чужая душа — потемки…»

И на следующий день, и через два, и через три дня Лева оставался таким же мрачным, невыносимо тяжелым человеком, каким был и раньше. Даже хуже: прежде, бывало, двумя-тремя словами за маршрут перекинется с Павлом, а теперь словно оглох и онемел. Изредка геолог ловил на себе его взгляд, от которого становилось страшно. Точно так же он смотрел и на других людей. «Какая-то… патология зла, — невольно поеживаясь, думал Павел. — Боже, а до конца сезона еще несколько месяцев! Может, опять поговорить с Турчиным?..»

VI

Через несколько дней, как всегда в половине девятого утра, Павел подошел к Левиной палатке. Обычно Лева в это время покуривал, сидя на самодельной лавке, и поджидал геолога, чтобы идти в маршрут. Сейчас на лавке его не было, и Павел окликнул:

— Лева!

Никто не ответил, но из палатки доносились неясные шорохи. Павел поравнялся с маршруткой и откинул полог.

Лева лежал на животе и, морща лицо, бил себя по пояснице кулаками.

— Что, брат, прихватило?

Лева промычал в ответ невнятное.

Зима на Крайнем Севере, несмотря на лютую стужу, влияет на человеческий организм очень благотворно, а вот лето гнилое; особенно дает знать о себе радикулит, даже у людей богатырского здоровья начинают трещать суставы.