Отдаешь навсегда, стр. 6

Потом он встал, переоделся за дверцей шкафа — Тамара принесла ему из сеней промасленный комбинезон, ватник, тяжелые подкованные башмаки, и мы ушли: я — домой, а он — на товарную станцию.

Так я избавился от необходимости каждый день кидать шуфлем уголь в прожорливую печь, которая именовалась конспектированием. Андрей вел конспекты старательно, крупным разборчивым почерком, только буквы у него почему-то клонились не вправо, а влево. Он оставил мне лишь один предмет — древнеславянский, он просто переваривать не мог древнеславянский, не то что записывать; но по сравнению с тем, что мне приходилось делать раньше, это были семечки.

Мы с Андреем сидели за вторым столом, позади Лиды Раковой и Кости Малышева. Однажды я не успел за Серафимой Митрофановной записать какое-то правило и потянулся вперед, чтоб переписать у Лиды. Она так старательно скрипела пером — я был просто убежден, что она записывает каждое слово. Но вместо строгой славянской вязи я увидел две страницы чертиков с такими тоскливыми, такими унылыми мордами, что меня смех разобрал.

Лида оторвалась от тетради и повернулась ко мне.

— Не могу, — горестно шепнула она. — Понимаешь, не могу-у-у! Лучше уж двойку получить! Ты не смейся, Сашка, у меня от юса большого головокружение начинается, а от юса малого — нервный тик. Не буду я писать, хоть вы меня сто раз на комсомольском собрании разбирайте. Андрей вон какой здоровый, и то не пишет, а кроссворд разгадывает.

— Ну и не пиши, — усмехнулся я. — У меня хороший конспект, хочешь, я тебе к зачету дам.

— Правда?!

Я пожал плечами. Тогда Лида вскочила и — чмок меня в нос. От радости… А Серафима Митрофановна нас обоих — в коридор: «Целуйтесь там сколько влезет…» Это я-то с Лидой… Смешно.

…Ни у кого не было такого конспекта по древнеславянскому, как у меня, даже у зубрилы Вацлава Маневича такого не было, весь наш курс сдавал по нему зачет, собирались все вместе в аудитории и читали вслух, и Лида сдала зачет с первого захода, и я, и Андрей, и мне от этого было так радостно, что я даже забыл, как когда-то руки болели.

11

В честь окончания четвертого курса мы устроили вечеринку на квартире у Кости Малышева, у них большая квартира в центре, недалеко от старого костела, где киностудия документальных фильмов. В складчину со стипендии купили немного водки и сухого вина, был магнитофон: «Женщина плачет, а шарик улетел…» Костя с Лидой танцевали, Андрей спорил с Инной Лаптевой о Верхарне и Евтушенко — обычная студенческая вечеринка после тяжелой летней сессии. А потом я вышел на площадку покурить, и Лида вышла. Взяла у меня сигарету, размяла, глубоко затянулась.

— А ты знаешь, Саша, я тебя люблю… Лестничная площадка была пустой и гулкой, в углу валялся чей-то окурок, нет, два окурка, один большой, другой маленький, на большом были следы помады, и лампочка йод потолком горела ярко, слишком ярко, ватт на сто пятьдесят лампочка, если не на все двести, а плафон разбит, видно, кто-нибудь из пацанов запустил камнем; это ужасно — яркая лампочка без плафона, кажется, будто тебя просвечивает насквозь, и выключателя нигде не видно…

— Саша, я тебя люблю.

— Чепуха, — я отворачиваюсь, чтоб свет не резал глаза, — ты просто выпила немного больше, чем следует.

И почему такой противный, горький табак у этой сигареты, отличные ведь сигареты были, «Вега», я их все время курю, почему эта так и вяжет, так и сушит во рту, будто куришь сушеный вишневый лист?

— Саша, я тебя люблю. Я ничего не пила сегодня, ты не думай. Саша, скажи мне что-нибудь, почему ты отворачиваешься?

Нет, сигареты определенно никуда не годятся. Я кое-как достаю и прикуриваю другую.

Видно, вся пачка такая же. Странно, прекрасные были сигареты.

— Лида, иди-ка ты лучше спать. Меня нельзя любить, я сам себя не люблю.

Она снова глубоко затягивается — и что это за дурацкая мода пошла, чтоб такие сопливые девчонки курили? — и серый пепел сыплется ей на платье. Платье, лиловое, с неглубоким вырезом на груди, узкое, вот, наверное, неудобно в таком в автобус садиться… А огонек ползет, ползет по сигарете к ее пальцам, как живой, а пальцы узкие, хрупкие, сжал бы кто-нибудь сильный в кулаке — сломал бы.

— Саша, я тебя люблю. Я четыре года хотела тебе это сказать, но думала, что ты сам догадаешься, сам скажешь.

Все смелости не хватало…

— А сегодня, значит, в самый раз? Сегодня хватает смелости? — В горле у меня что-то булькает, кажется, смеюсь.

— Зачем ты так? — у Лиды обиженно — и растерянно изламываются брови. — Неужели ты ничего не чувствуешь?… Неужели ты можешь над этим шутить?

Я чувствую… Чувствую, как набухаю злостью. Она наползает на меня огромной шапкой красного мухомора, сейчас эта шапка накроет меня, и я задохнусь в ее рыхлой мякоти.

— Лида, — говорю я, — достань-ка мне сигарету.

Она торопливо шарит у меня в карманах, достает сигарету, сует мне в рот и неумело чиркает спичками — курить научилась, а зажигать спички не умеет! Почти неприметный в этом пронзительном свете огонек вспыхивает и гаснет в ее вздрагивающих пальцах.

— Спасибо, — говорю я, с трудом прикурив (нет, ничего не выйдет, сегодня мне не выкурить хорошую сигарету, и завтра тоже, и послезавтра, дерьмо, а не сигареты!), — а теперь уходи. Иди туда, — я киваю на дверь, за которой грохочет магнитофон, — иди домой, иди ко всем чертям и ничего больше не говори. Полюби лучше Костю Малышева, он по тебе давно сохнет — неужто не видишь? А парень какой… Аполлон Бельведерский недостоин ему туфли чистить!

Лида бросает сигарету, растирает ее узкой белой туфлей так, что по всей площадке разлетаются веером искры, а глаза у нее большие и растерянные, будто я обругал ее или ударил, а она не знает за что, и такая сумасшедшая боль в этих глазах, что я поспешно отворачиваюсь, чтоб не видеть их.

— Саша, я тебя люблю, — негромко говорит она, голос у нее хриплый, простуженный — когда она успела простыть? — Я тебя очень, очень люблю. Ты просто бесчувственный болван, если не понимаешь этого.

Круто повернулась и ушла к ребятам, оглушительно стукнув дверью.

А я жадно докурил горькую сигарету, от которой сушило во рту и щипало язык, и выплюнул окурок. Знаю я эту любовь. Помню. Слишком уж она многоцветная, как когда-то, при перевязках, когда отдирали присохшие бинты. Сыт по горло…

12

В сорок пятом, сразу после войны, у нас во дворе жила приблудная собака, рыжая лохматая дворняжка, вечно облепленная репейником, с черным лакированным носом, треугольной грязно-белой подпалинкой на груди и весело загнутым колечком хвостом. Целыми днями она рылась на помойках, ловила зазевавшихся воробьев, гоняла Двойрину кошку, а по ночам тихонько скулила под окнами, наглухо закрытыми ставнями, будто жаловалась на свою собачью жизнь.

Худа она была до невероятности, ребра так и выпирали из-под лохматой шерсти, хотя мы с Димкой делились с ней последним куском — много ли у нас их было… Мы таскали ей хлеб, и вареную картошку, и кости, если дома вдруг варился мясной суп, но собака не признавала нас и не подпускала к себе ближе, чем на три шага. Она вообще никого не подпускала к себе и тут же удирала, рыча и скаля желтые зубы; верно, так много били ее, что она видела во всех людях лютых врагов, которые даже хлеб протягивают только для того, чтоб легче, удобнее огреть палкой. И мы с Димкой клали еду на землю и отходили, и лишь после этого собака осторожно подбиралась к ней, истекая голодной слюной и глухо ворча на всякий случай, готовая в любое мгновение задать стрекача.

Она была злая и недоверчивая, но нам с Димкой очень хотелось иметь свою собаку, носиться с ней по дворам, играть в пограничников и шпионов, бултыхаться в реке, лазить в чужие сады, и это делало нас осторожными и терпеливыми. День за днем мы носили ей еду, и день за днем хоть на пять сантиметров подходили вперед, все ближе и ближе. Собака косила на нас круглым желтым глазом и глотала куски, не разжевывая, чтоб побыстрее удрать, и пятилась, злобно урча, а мы замирали, тихонько посвистывая, и подзывали ее самыми добрыми и ласковыми словами, какие только знали.