Отдаешь навсегда, стр. 55

Сорок пар глаз ввинчиваются в меня с напряженным ожиданием, сорок пар широко распахнутых глаз ждут рассказа о небывалых подвигах: об амбразурах, которые я закрывал грудью, о самолетах, которые бросал на таран, о пылающих танках…

— Нет, не на войне, — каким-то чужим, деревянным голосом говорю я. — Тебя как зовут? Наташа? Понимаешь, Наташа, однажды мы с приятелем убежали с уроков в лес по грибы и там нечаянно наступили на мину.

Какое- то долгое-долгое мгновение они смотрят на меня с недоверием, и я моментально соображаю, в чем тут дело: бедных детей так усердно приучали к мысли, что удирать уроков — плохо, стыдно, что они сочли мои слова очередным педагогическим трюком.

— Правда, правда, — подтверждаю я. — Был теплый солнечный день, и мы удрали с уроков и напоролись на мину.

По классу пролетает легкий шорох, и у ребят гаснут глаза. Мгновение назад я был для них героем, я мог сочинить самую фантастическую историю, и они слушали бы меня с открытыми ртами и верили каждому моему слову, и этот геройский ореол окружал бы меня всю жизнь. Но мне не нужен липовый нимб над головой, и вот теперь я для них просто инвалид, как школьный сторож, которому отрезало пальцы на циркулярке. Единственное, что еще может вызвать у них интерес, так это — как мне удастся удержать мел и писать им на доске, если у меня нет обеих рук?

Я никогда не буду учителем, Лида, нельзя подвергать детей такому испытанию, нельзя, чтобы чужое горе стало для них обыденным и привычным, и меня тоже нельзя подвергать ''такому испытанию, когда маленькая девочка с синими капроновыми бантами в льняных косичках и нестерпимо синими глазами спрашивает, покраснев от смущения:

— Александр Васильевич, это вас так на войне? — И еще сорок пар глаз впиваются в тебя с нетерпеливым ожиданием.

Лида

Саша…

Я

Что, Лидушка?

Лида

Почему ты молчишь? Расскажи что-нибудь…

Я

Что ж тебе рассказать, Лидушка? Кажется, я уже рассказал тебе все, что знаю.

Лида

Расскажи сказку. Ты мне никогда не рассказывал сказок…

Я

А, думаешь, мне их когда-нибудь рассказывали?

Лида

Все равно… Расскажи мне сказку. Только длинную и страшную, иначе не интересно.

Я

Ну что ж, слушай. Значит, так. Жили-были дед и баба. У них была курочка ряба. Курочка снесла яичко. Не простое — золотое…

Лида

Ты, Сашка, просто бессовестный! Я только приготовилась слушать, а ты…

Я

Но я ведь тебе говорил, что не знаю ни одной сказки. Считай, что мне не повезло: мне никто не рассказывал сказок, а сам я предпочитал им «Тайны Парижского двора», «Графа Монте-Кристо» и «Остров сокровищ». Эти книги были в колхозной библиотеке, я читал их, когда пас баранов. К полудню, когда припекало солнце, они сбивались в круг, — головами внутрь, и топтались на месте, и можно было читать сколько влезет!

Лида

Это очень хорошие книги, Сашка, но все-таки тебе страшно не повезло, что ты в детстве не читал сказок. Ладно, слушай, я тебе сама расскажу…

И она рассказывает мне сказку про гадкого утенка, который стал белоснежным лебедем, — наивную и добрую сказку, написанную специально для гадких утят костлявым длинноруким волшебником. Я знаю эху сказку, но я знаю и то, что самому волшебнику при жизни так и не удалось взмахнуть белоснежными крыльями, хотя они снились ему по ночам в маленьких деревянных гостиницах, где каждая доска, каждое бревно скрипели на свой лад, а за облезлыми обоями жили крошечные гномы и феи. Правда, у него появились лебединые крылья после смерти, но какое это все уже имело к нему отношение…

А Лида рассказывает неторопливо, задумчиво, припоминая, как выглядел двор, на котором родился гадкий утенок, и глупые жирные утки — ах как они обижали бедного маленького утенка, ну прямо как та девушка нашего розовощекого лейтенанта Сережу в белых перчатках. Не знает он, чудак, что делать, рассказал бы ей негромко эту сказку, старую и мудрую, как ржаной колос. До чего же иногда полезно возвращаться к сказкам нашего детства, где торжествуют справедливость и добро, и Иван-царевич женится не на уродливой бородавчатой лягушке, а на Василисе Прекрасной.

Вот так проходит целая вечность. Целая вечность, вместившаяся в коротенький отрезок времени: от и до…

88

Когда- нибудь люди забудут, что такое боль. Не душевная боль, возникающая от потери близкого человека, от несбывшихся надежд, быстротечности времени и ограниченности познания, от невозможности объять необъятное: плюс единица и минус единица в ряду натуральных чисел всегда дают новую величину; эта боль — наш вечный спутник, без нее мы ожирели бы и превратились в сообщество железных роботов. Люди забудут, что такое иная боль, физическая, когда, например, прищемишь дверью палец или нестерпимо заноют зубы. Когда-либо люди обязательно забудут о такой боли, а пока…

А пока Лида лежит на тахте и корчится от свирепой боли, и хрипло стонет и кусает серые губы — еще не изобрели такую умную машинку, которая ее от всего этого избавила бы, а жаль:

Лида корчится от боли, а я ничем не могу ей помочь. Сижу как каменный идол, смотрю на ее заострившееся лицо, на лоб с бисеринками пота, «…имею право, потому что в муках родила…»- так вот что означает эта холодная фраза… И никого нет: ни моей матери, ни ее, никого… Неужели мои телеграммы еще не дошли?…

— Я вызову «Скорую»… — как попугай, твержу я. — Слышишь, Лида, я вызову «Скорую».

Она разлепляет глаза, помутившиеся от боли, и шепчет:

— Не нужно. Сейчас отпустит.

Отпустило. Напряжение, завязывавшее ее в тугой узел, спадает, ноги выпрямляются, губы хватают воздух коротко и сухо, с присвистом. Сижу с оттопыренной щекой, прижав языком несколько двухкопеечных монеток, — когда я там буду возиться, вытряхивать их из карманов возле автомата, и никак не, могу вспомнить, что в «Скорую» можно звонить без монеток, и медь или латунь — черт их знает, из чего они сделаны! — кислит во. рту, от нее деревенеет язык и гонит слюну, словно ты съел горсть зеленого, твердого, как шрапнель, крыжовника.

В третьем часу ночи схватки начинаются снова. Кажется, что у Лиды во вздувшемся, будто шар, животе сидит не ребенок, а еж, он ворочается там и рвет ее в клочья острыми колючками.

— Не надо… — шепчет она запекшимися губами, но я больше не могу смотреть, как она мучается. Есть же на свете врачи, что-нибудь сделают, как-то помогут…

Накинув на плечи пальто, я ковыляю к ближайшему телефону-автомату; я давно высмотрел его, он за углом, на стене — синий плоский ящичек с прикованной цепью трубкой и узкой щелью для двухкопеечной монетки, а мои ноги разъезжаются на скользкой наледи, которой мороз залил к ночи дорожку. Я сжимаю зубы так, что они начинают ныть: больше всего на свете я боюсь поскользнуться и выронить эти проклятые монетки, где я возьму новые в третьем часу ночи!..

Дома стоят в темноте сонные, разрезанные на части, по подъездам, огнями в лестничных клетках, только кое-где редкой россыпью светятся окна, как звезды в небе. Ветер мотает полы моего пальто, грозит сорвать с плеч, надо бы надеть его как следует, но для этого придется остановиться, а Лида там Одна корчится на тахте… пропади оно пропадом, это пальто, поскорей бы добраться до автомата!

Автомат возле школы встречает меня протяжным железным скрипом дверцы, повисшей на одной петле; аккуратная синяя дверца со стеклом и решеткой скрипит как новенький, неразношенный протез, и, еще не доковыляв до нее, я знаю, вижу, чувствую, что мне не позвонить из этого автомата: или испорчен, или, несмотря на стальную цепь, обрезана трубка.

Обрезана трубка…