Отдаешь навсегда, стр. 36

Облепленная такой кучей детей, Двойра нигде не работала — попробуй накормить, обстирать, облатать, уследить за одиннадцатью, когда все мал, мала меньше. Наработаешься — ноги держать не будут. Но Двойра все-таки попробовала пуститься «в коммерцию». Оставляла, как Беня говорил, младших на старших, а сама бежала на базар — перепродать десяток пачек сахарина, синьки, пару кусков мыла, чтоб как-то заработать на булку хлеба. Несколько дней она бегала так и возвращалась довольная, а потом ее сцапал милиционер, «конфисковал» весь «товар» и даже хотел отвести в милицию. Еле выкрутилась…

Через некоторое время Двойра опять отправилась на базар, на этот раз с вполне легальным товаром — толченой картошкой: позарез не хватало семье той булки хлеба, на которую ей удавалось подработать.

— Сварила это я ведро бульбы, потолкла толкачиком, жареным луком с салом, что Данила дал, заправила — хиба вы видели на базаре такую кашу? — рассказывала Двойра вечером моей матери. Хворобу вы там видели, а не кашу. Они ж, паразиты, воду не отцеживают, чтоб больше получилось, реденькую делают… А я сделала — уга! Это ж люди за свои деньги покушать придут, разве можно их всяким паскудством кормить! Замотала ведро, чтоб бульба не остыла, и поперла на базар. И что вы себе думаете, хороший товар — он за версту виден! Как насыпались на меня покупатели, то я чуть гроши успела ховать, чтоб я так здорова была и вы тоже. Полведра продала, даже не заметила. А под носом у меня какие-то байстрюки крутятся. Ну, точно как мой Додик. Только такие, скажу я вам, грязные, оборванные, сразу видно, что беспризорники. Облизываются на мою кашу, сукины дети, как будто у меня дома своих голодных ртов мало. «Нет, — думаю, — мои дороженькие, ничем вы у меня не поживитесь. Вот продам я свою кашу и — до хаты, а то там уже малые, наверно, криком заходятся…» Думаю так, а сама, старая дура, спрашиваю:

— Кушать хотите?

Как будто про это надо спрашивать?! Как будто по их глазам не видно, что они кушать хотят! А они молчат. Хоть бы слово сказали — молчат. Только глазенками на меня зырк-зырк, обормоты несчастные! Так и рвут мою душу на куски, чтоб им ни дна ни покрышки.

Ну, наложила я им по тарелке каши. Сожрали. И тарелки вылизали. Еще по ложке кинула. Слопали. Известно, какой с нее наедок, с бульбы без хлеба. Если б у меня хлеб был, хоть бы по кусочку… Еще по ложке добавила. Трескают, аж за ушами пищит. А я смотрю на них и слезами подплываю. Бедные вы мои деточки, что ж эта война проклятая наделала! Чтоб тому Гитлеру рак в печенки и в селезенки раньше, чем он на свет родился! Сколько ж сироток из-за этого изверга на земле осталось…

Двойра вытирает покрасневшие глаза краем передника и шумно вздыхает.

— Нет, вы, наверно, думаете, что они нажрались и кинулись мне руки-ноги целовать! — Она уже добродушно улыбается, и в этом стремительном переходе от слез к улыбке — вся Двойра, такая нескладно-огромная, неудачливая, измордованная детьми, вечной нестачей, когда каждый кусок надо делить еще на тринадцать кусочков, но все-таки не растерявшая безмерной доброты своей, и стойкости, и высокой человечности. — Так они и кинутся тебе целовать руки-ноги, держи карман шире. Они тут же привели еще какого-то подщиванца и сказали, что он тоже хочет кушать. Нет, вы подумайте — он тоже!.. Как будто я сам господь бог и могу накормить ведром каши всех голодных детей на свете! Ну, то наскребла я еще ему тарелку, ну его к чертовой матери с тем базаром вместе, одно только расстройство. Мне той бульбы хватило бы на три дня похлебку варить, а вместо этого я должна теперь ломать себе голову, чем накормить свою плойму.

И вот Беня с Двойрой выиграли по облигации сто тысяч, не сто рублей, а сто тысяч, и я рассказываю Лиде, как все это было, и она смеется, а глаза у нее подозрительно влажные, но к нашему столику, вихляя бедрами, направляется тот, с черными усиками, и я возвращаюсь с нашей тихой, заросшей лебедой улицы, где все знали, что у соседей варится на обед, и знали, варится ли вообще что-нибудь, в ресторан, тонко звенящий хрусталем, под яркую люстру — целое облако сизого папиросного дыма мягко рассеивает свет. Как далеко отсюда до моей улицы, до моего детства…

62

Он подходит к нам, этот приятель Кости Малышева, томно закатывая выпуклые глаза и, с нажимом картавя, обращается ко мне:

— Послушай…те, газгешите пгигласить вашу даму потанцевать.

— Я не танцую, — спокойно отвечает Лида и поворачивается ко мне. — Так что там было дальше, Саша?

Он не унимается.

— Не может быть! — с пафосом восклицает он. — Не может быть, чтобы такая очаговательная девушка не умела танцевать! Вы…

— Но я ведь не говорила, что не умею танцевать, — резко перебивает его Лида. — Я просто не танцую с болванами.

Ого! Я весь напрягаюсь. Начало интересное, что последует за ним?

Приятель явно растерян, он не ожидал такого отпора и оглядывается на Костю, словно ждет дальнейших инструкций. Но инструкций не будет, Костя закрылся меню и старательно изучает, что там написано, я вижу только его красное ухо. Тогда этот подонок решает действовать на свой страх и риск.

— Неужели общество этого…

Хватит. Я стремительно выплескиваю ему в лицо фужер холодной шипучей минеральной воды.

— Спокойно, — говорю я, и откуда-то из бесконечного далека мне вновь видится красная шапка мухомора с белыми пятнышками-веснушками. — Спокойно…

Мои руки — протезы в черных перчатках тяжело, как чугунные, лежат на белой хрустящей скатерти стола, а между ними, как цветок на тонкой ножке, покачивается фиолетовый фужер, на стенках которого беззвучно лопаются крохотные пузырьки. Если этот гад шелохнется…

Но он ошалело трясет головой, как собака, вылезшая из воды, и открывает, и закрывает рот — все слова разом застряли у него в глотке. И я вижу, как Костя что-то торопливо шепчет второму из их компании, и тот подходит и тянет этого назад, к их столику.

Инцидент, как говорится, закончен. Во всяком случае, пока.

Я поворачиваюсь к Лиде. Она деловито, будто ничего не случилось, разрезает ножом розовато-белую ветчину, кладет на край тарелочки горчицу, наливает в мой фужер минеральной воды.

— Будь счастлив, Саша!

— Будь счастлива, Лида! Будем оба счастливы! Потом мы закуриваем.

— Так что там было дальше? — спрашивает Лида. Они и вправду выиграли сто тысяч?

63

Это случилось году в сорок девятом, точно не помню, но я уже был не в больнице, а дома, так что, скорее всего, в конце сорок девятого года. Именно тогда Беня выиграл по облигации сто тысяч.

Для Бени при его зарплате заем был настоящим несчастьем, подписывался он «добровольно-принудительно» и никогда не проверял свои облигации.

— Э-э, — махал Беня рукой, — дурное счастье не для нашего брата. Выигрывают богатые, у кого и без этого из глотки прет, а не такие жабраки, как мы.

И вот однажды прибыла газета с таблицей, и Беня изменил своему правилу и вытащил из-за фотографии, на которой он с Двойрой были сняты еще женихом и невестой, тоненькую пачку облигаций. И первая же, сторублевая, оказалась счастливой.

Беня поводил носом по газете, по облигации — сто тысяч. Все совпало: номер, серия. Поморгал, посмотрел еще раз — сто тысяч, и никаких разговоров. Отложил, проверил другие облигации — и ни близко. Облегченно вздохнул, взялся за отложенную, долго и старательно откашливался, а затем сказал:

64

Лида смеется, а в глазах у нее слезы. Или это свет люстры дробится в ее глазах?… Не надо плакать, Лида, у этой истории хороший конец. Ты послушай, я тебе расскажу, что стало с Двойриными подшиванцами, с этими ее жевжиками и обормотами, как она их называла. Ее Додик старше меня всего на два года, а уже доктор физико-математических наук, и профессор, и лауреат, и кто ты только хочешь. Беня по секрету рассказывал нам, что он работает среди тех парней, которые там что-то придумывают с космическими кораблями. Лиза — врач, Ида — портниха, Левка — у нас на факультете радиоэлектроники. Аня — воспитательница в детском саду, в том самом саду, который помещается в Юзиковом доме. Борька остановился на ремесленном, он столяр-краснодеревщик, Миша — токарь-универсал. Изя, Рая, Соня и Берта еще ходят в школу, их похвальными грамотами Двойра оклеила целую стену. Сколько я насчитал? Одиннадцать? Ну, двенадцатая, Зина, теперь живет в Москве, у Додика. Она играет на скрипке, эта сопливая девчонка, и Додик мне прошлым летом говорил, что из нее вполне может что-нибудь получиться. Двенадцать детей, представляешь?! И все живые, и все здоровые, и все здоровенные — в Двойру, а не в Беню. Да это ж ошалеть от счастья можно — вырастить таких детей! Вот мы съездим летом к нам, и ты увидишь Двойру в голубом шерстяном платье и Беню с золотыми зубами. Как обычно, по вечерам он и Данила сидят у нас под окнами на скамеечке, но теперь они толкуют про космос… Немедленно перестань плакать, Лида, иначе и я разревусь, и это уже будет не смешно. И вообще почему ты не ешь? Ешь, пожалуйста, это ведь не осточертевшие нам с тобой макароны, а великолепный ромштекс с хрустящей корочкой, с докрасна поджаренным картофелем соломкой, соленым огурцом сердечком, зеленым горошком и пахучей травинкой — петрушка, что ли? Этот ромштекс не надо воображать, его надо есть, он приготовлен в точности по тому рецепту, который ты уже на память выучила в книге о вкусной и здоровой пище.