Отдаешь навсегда, стр. 35

Старый скрипач судорожно зевает и равнодушно пиликает на своей скрипке что-то тягучее, как патока, а на площадке посреди зала вяло топчется несколько пар — танцы помогают пищеварению, танцуйте… А за соседним столиком, в компании каких-то пижонов в пестрых пиджачках и затянутых галстуками югославских нейлоновых сорочках, которые не нужно гладить, сидит Костя Малышев и собачьими тоскующими глазами смотрит на нас… на Лиду — она еще не заметила его, она отвернулась к окну, к самолетам. А может, она нарочно отвернулась? Черт меня дернул привезти ее в этот ресторан! Будто мало в Минске ресторанов, где можно, не нарвавшись на Костю Малышева, выпить рюмку водки и съесть кусок мяса с картофелем вместо опостылевших макарон в честь такого события, как женитьба.

Они шепчутся и жирно похохатывают за соседним столиком, эти пижоны, только Костя сидит как статуй — не дает мне покоя эта бабка Козельская, земля ей пухом, — и они усиленно пытаются его растормошить. Особенно тот, что сидит от него справа, лицом к нам: набриолиненный, с маленькими черными усиками и круглыми, навыкате, глазами. Он поднимает рюмку, демонстративно наклоняясь в нашу сторону. А мне вдруг становится так смешно, что я начинаю хохотать во все горло. Пусть таращатся эти пижоны, сколько им влезет. Плевать, переживем…

Лида оборачивается и тоже смеется, но по выражению ее глаз я понимаю, что она уже увидела Костю. Неважно, он нам не испортит сегодняшний вечер, не так уж много в жизни бывает таких вечеров, чтоб я позволил кому-либо испортить его.

Официантка накрывает стол, ставит какую-то еду. Лида наливает в рюмки водку.

— Будь счастлив!

— Будь счастлива!

61

Все наши соседи бедствовали в первые послевоенные годы, кроме кривого Юзика, того самого Юзика, который позарился в феврале сорок второго на Лейбины тряпки, вынесенные из гетто. Когда вернулись наши, бил кузнец Данила Юзика за эти тряпки смертным боем в тупичке за продуктовым магазином и, наверно, прибил бы, как собаку, если бы Ганна не сообразила кликнуть Лейбу. Повис Лейба у Данилы на руке, заплакал:

— Данилка, сынок ты мой, кинь его. Тебя ж за эту гниду в тюрьму Посадят. Кинь его, пожалей мою старость…

И Данила отпустил Юзика, только наказал, чтоб сей же час все до последней нитки было тут. А Юзик уже давно то барахло на толкучке продал, и принес он Лейбе взамен костюм новый бостоновый, и офицерский немецкий френч, И сапоги.

Но Лейба плюнул ему под ноги, взял Данилу за руку, как малого ребенка, и повел домой.

Так вот, этот Юзик сам целыми днями отирался на базаре. Он скупал у жулья по дешевке хлебные и продуктовые карточки, облигации и жил как сыр в масле. Но ему никто не завидовал. С ним не здоровались, не разговаривали, ни одна соседка не забегала к нему одолжить соли или коробку спичек, ни один сосед не выкурил с ним цигарку.

В конце концов он получил свое, кривой Юзик, его укокошили те самые бандюги, которые сбывали ему карточки и ворованное барахло, и теперь его огромный дом с двумя застекленными верандами отдали под детский сад. Но зачем это я про него вспомнил, я же вовсе не о нем хочу рассказать Лиде, а о Двойре, о Двойре и ее муже Бене, и обо всем их семействе.

Как ни плохо жили мы, но такой нужды, в какой билась Двойрина семья, никто не знал, даже вдовы вроде моей матери.

Беня Кац был маленьким, тощим и болезненным, с хроническим насморком и красными трахомными глазами. «И на чем только штаны держатся», — качали головами бабы. Его даже в армию не взяли по состоянию здоровья — какое там было состояние… Рядом со своей женой Двойрой, грузной, краснощекой, саженного роста, с кулаками, как кувалды, и животом, как корыто, он казался мальчиком, уже пожилым седеньким мальчиком с набрякшими веками, длинным унылым носом и серыми морщинистыми щеками. Наверно, чтобы не казаться мальчиком, Беня всегда шел на шаг-два сзади Двойры, всем своим видом усиленно давая понять, что она не имеет к нему никакого отношения. А Двойра терпеть не могла, когда он слишком уж отставал, и время от времени так оглушительно рявкала на него, что бедный Беня приседал от страха.

К неописуемому удовольствию всей нашей улицы, Двойра каждый год исправно рожала Бене то одного ребеночка, а то сразу двоих, и, наверно, никто, кроме их самих да еще работников собеса (Двойра получала на свою ораву пособие), точно не знал, сколько все-таки у них детей.

— И откуда в тебе, Беня, такая сила? — подвыпив, допытывался у Каца бездетный Данила и озадаченно чесал затылок черной негнущейся пятерней. — Поглядеть на тебя — ну чисто блоха, а детей строгаешь ловчей, чем я коней кую. Не, браток, ты мне все-таки скажи: откуда в тебе такая сила, да? — И Данила гулко смеялся, широко открывая рот.

— Не ведаю, — скромно отвечал Беня и пожимал острыми, костлявыми плечами. — Чтоб я так жил, Данилка, не ведаю. Это все она, ведьма… — Беня торопливо оглядывался, не стоит ли за спиной Двойра, и, удостоверившись, что не стоит, повышал голос: — Это она, ведьма, виноватая. Я таки ей сам говорю: Двойра, что ты делаешь, остановись, побойся бога и Советской власти, уже этих девать некуда! Да разве ж ее остановишь?! Это ж не баба, а форменный, к примеру тебе сказать, инкубатор.

— Дела-а, — хохотал кузнец, а потом серьезно и сочувственно спрашивал: — И сколько их теперь у тебя, детишков?

— Сколько? — Беня переминался с ноги на ногу, подтягивая штаны. — А вот давай посчитаем.

Они удобно усаживались на лавочке под нашими окнами, и Беня начинал считать, прикрыв глаза, будто вспоминая всех друг за дружкой, а Данила внимательно слушал и медленно загибал толстые пальцы со сплющенными ногтями, и на лице его был написан неподдельный интерес.

— Значит, так. Додик — это раз, Боря — два, Ида — три, Миша — четыре. Это довоенные. Нет, Миша уже военный, это Левка довоенный. Потом Аня, Лиза и Изя, а тут уже и война, славу богу, кончилась. А после войны пошли одни девчонки: Рая, и Соня, и Ида. — Была уже Ида, — останавливает Беню Данила, — довоенная она еще.

— А-а, — Беня открывает глаза и с удивлением смотрит на Данилу — запомнил!.. — Ну, тогда Берта. Берты не было, а, Данилка?

— Кажись, не было. Значитца, Берта.

— Одиннадцать детишков! — рычит от радости кузнец.

— Что-то мне сдается, что их уже не одиннадцать, — вздыхает Беня и трет рукой щетину на подбородке. — Что-то мне сдается, что их уже больше.

— Больше?! — Данила подскакивает с неожиданной для такого кряжистого мужчины легкостью и хватается за голову. — Неужто она снова… того, а, Беня?

— Что-то мне сдается, что того, — жалобно произносит Беня, и Данила плюхается на лавочку так, что его приятель подскакивает на втором конце. — Хоть бы хлопчик получился. Надоели мне уже эти девочки, где я на них приданого напасусь.

— И как вы только, Беня, живете таким семейством? — говорит Данила и скручивает цигарку. — Как вы только помещаетесь?

— А что помещаться? Хата большая — дети маленькие. Старшие вытирают сопли младшим, младшие колышут совсем маленьких, так мы себе и живем.

— Так и живете… — Кузнец весь окутывается ядовитым дымом. Беня отодвигается: он не курит. — Слушай, Беня, мне из деревни мужики сала привезли, идем, я тебе кусок отрежу.

— Ну, то отрежь, — вяло соглашается Беня. — Двойра похлебку заправит, тоже хорошо.

По слабости здоровья Беня служил ночным сторожем, зарплата у него была грошовая, жили они на собесовскую пенсию за детей да на соседскую помощь. Двойре несколько раз предлагали отдать пару ребятишек в детский дом, но она даже слушать не хотела.

— Чтоб мои детки при живой матке в детдоме росли?! Хиба когда мне на глаза земельки насыплють! У матки и бульбина сладка и кусок хлеба с постным маслом. Про что это вы мне говорите?! Детдом… Да вы только поглядите, люди добрые, какие они у меня здоровяки на этой бульбе растут! Чтоб не сглазить, как боровики! Если б еще девочкам по платьицам, а хлопчикам по штанам и по ботинкам, то вы таких деток у самого Ротшильда не нашли бы! Нет, сколько будет, сама всех на ноги поставлю, сама куска не съем — им отдам. В войну тяжелей было — всех сохранила, а теперь что… Теперь только жить!