Отдаешь навсегда, стр. 31

— Договорились, — весело соглашаюсь я.

53

Она действительно абсолютно ничего не умеет, моя смешная Лидка, но, боже милый, до чего ж старательно учится! Раздобыла где-то толстенную книгу о вкусной и здоровой пище и читает вслух, пока варит на ужин макароны: мы засиделись над отчетами по педпрактике и не успели сходить в столовую. Каких только блюд там нет, в этой книге: из мяса, из дичи, из рыбы — и придумали же люди такие смешные книги.

Мы едим макароны с яичницей, и Лида, чуть нараспев, декламирует:

— Чтобы приготовить котлеты по-киевски, надо взять…

— Четыре яйца, — в тон подхватываю я, — разбить на сковородку, посолить, и получится яичница. Ешь, а то ничего не останется, ляжешь спать голодная.

— Сашка, не делай из еды культа, — важно говорит Лида. — Человек ест, чтобы жить, а не живет, чтобы есть. У тебя совершенно нет воображения. Неужели так трудно представить, что это не яичница, а котлета по-киевски? Какая разница — там курица, здесь яйца…

54

Мы сидели на подводах, в перетертой, как мякина, соломе, прижимаясь друг к другу, и, кто пугливо, кто с любопытством, глядели по сторонам, а вокруг плотной молчаливой толпой стояли люди. Босоногие загорелые женщины, чумазые ребятишки, морщинистые старики и старухи. Молодых мужчин почти не видно было — заканчивался август сорок первого года.

Лохматый мужик с деревянной ногой и сиплым, сорванным голосом, который привез нас, двенадцать семей эвакуированных, сюда из района, поковылял в правление, печатая деревяшкой в песке круглые дырки, а мы так устали за долгую тряскую дорогу, что никто не решался слезть на землю.

Подводы стояли на плоском бугре, и все село лежало перед нами. Оно вытянулось в одну улицу с юга на север, и бугор делил его почти пополам. Непривычно голым показалось нам это село: ни деревца, ни кустика, ни палисадника возле добротных хат с амбарами и сараями в глубине дворов, сложенными из необтесанного камня. Там, куда клонилось знойное солнце, виднелась речушка, она вилась вдоль села, белая от гогочущих гусей, и к ней сбегали огороды в сочной зелени картофеля и в будыльях подсолнечника; по другую сторону улицы, сразу за дворами, начиналась степь: катилась-перекатывалась насколько глаз хватал под ветерком шелковистыми волнами невиданная трава — ковыль.

Мы сидели, солнце заходило, а сопровождающего нашего все не было и не было. Толпа стала перешептываться, вздыхать, переминаться. И вдруг какая-то девчонка с красными бантиками громко сказала:

— Мамка, а они ж, наверно, есть хотят.

И словно она, эта девчонка, своим голоском ток включила: ожили, загомонили люди.

— А чего мы его ждать будем, этого начальника? — крикнула крепкая черноглазая женщина в легком цветастом платье. — Разбирайте, бабы, людей по домам, вон как они, бедные, измаялись…

Она подхватила меня на руки и кивнула матери:

— Один у тебя или еще есть?

— Один, один, — соскочив с подводы, торопливо сказала мама.

— У меня будете жить. Эвон мой дом, напротив колодежа.

— Спасибо, сестра, — ответила мама и заплакала. Женщина опустила меня на землю, взяла у мамы из рук тощий узелок и вздохнула:

— Тебя как звать? Рая? А меня Оксана, Окся, по-нашему. Ничего, Раечка, не убивайся, на живой кости мясо нарастет. Пошли, однако.

В это время на крыльцо вышел наш сопровождающий со списком — кого в какие дома селить. Увидел, что все люди уже разобраны, разбредаются по селу, окруженные местными, поскреб затылок, сунул список в карман и поковылял к подводам.

А через час-другой мы уже мылись в жаркой дымной бане с узеньким, как бойница, окошком, и тетя Окся в длинной холщовой рубахе, прилипшей к телу, отдирала с меня колючей мочалкой почти двухмесячную дорожную грязь. Я визжал от щекотки и стыда — все-таки восьмой год шел человеку, не маленький, — но она не обращала на мой визг никакого внимания, а натирала и натирала меня мочалкой, пока я не стал красным, как вареный рак. Потом, обдав теплой водой, она вытолкнула меня в предбанник, где на скамейке были разложены длинное полотенце, рубашка и штаны ее сына Егорки, — все наше барахло тетя Окся сожгла, по нем вши ползали, хоть их и выжаривали в Оренбурге, в санпропускнике, — а сама принялась за маму. Я кое-как натянул одежду прямо на мокрое тело, и лег на скамейку, и слушал, как шипит на раскаленных камнях вода, как мама рассказывает тете Оксе про бомбежки, про наш эшелон, медленно тащившийся чуть не через всю страну, уступая дорогу поездам, спешащим на фронт, и было мне хорошо-хорошо, и каким-то страшным сном, который никогда не повторится, казалась война, и я даже не заметил, как заснул.

Колхоз имени Мичурина был богатым хозяйством. Это он потом разорился, в сорок втором, когда хлеб сожгла засуха, и в сорок третьем, когда в армию забрали коней, а бабы, старики да детишки не смогли на волах вспахать и засеять все поля, хоть и надрывались от утра до ночи. В сорок первом же в амбаре у тети Окси два огромных деревянных ларя ломились от зерна прошлогоднего урожая, и пестрая корова была, Минька, с телкой-двухлеткой, ' и овец четырнадцать штук, и целая стая гусей. Правление выдало всем эвакуированным на первый случай по мешку муки, и картошки, и круп всяких, и бараньего жира, и мяса — нагрузили на телегу и привезли, сами мы никогда не дотащили бы все, что нам выдали.

В первое же воскресенье тетя Окся учила маму печь хлеб.

Не знаю, как теперь, но тогда в Оренбуржье не сеяли рожь, только пшеницу-кубанку с тяжелыми, литыми колосьями, мука из нее получалась белая, словно снег. А хлебы тетя Окся пекла высокие, пышные, желтоватые, круглые, как солнце, все в дырочках-оспинках. Прижмешь такой хлеб ладонью, и он становится плоский, как пышка, а руку отпустишь — опять растет, растет… И вот уже такой, как был.

Замешивала тетя Окся хлеб с вечера в большой глиняной макитре, на ночь ставила ее поближе к печи, чтоб тесто в тепле хорошо подошло. Утром они с мамой завязывали головы косынками, выкладывали тесто на стол, посыпанный мукой, и месили его, и у них носы были в муке и ресницы, а в печи горел кизяк — бруски навоза, перемешанного с соломенной сечкой и высушенного, вроде нашего торфа, и отблески огня ложились на их возбужденные, радостные лица, будто они не хлебы месили, а совершали какое-то таинственное действо. Потом тетя Окся выгребала жар, чисто подметала гусиным крылышком раскаленный под, клала на деревянную лопату капустный лист, сажала хлеб и отправляла в печь. Один, другой, третий… на целую неделю.

Посадив хлебы, тетя Окся никогда не открывала зря заслонку, не заглядывала, как они там пекутся: словно каким-то десятым чувством она узнавала, когда их в самый раз доставать. И доставала, осторожно поддевая лопатой, и укладывала на стол, и смазывала поджаристые корочки растопленным маслом, и накрывала белым ручником — остывать, и такой от них дух шел по всему дому, что у нас с Егоркой и Ленкой, Оксиными близнецами, слюнки текли, и мы вертелись, норовя отщипнуть кусочек горяченького, а она отгоняла нас.

Однажды мы здорово надоели тете Оксе, и она, чтоб отвязаться, отрезала нам по ломтю хлеба прошлой выпечки — еще с полбулки хлеба лежало в резной деревянной хлебнице, и вовсе он был не черствым: нормальный пшеничный хлеб…

— Вот еще! — фыркнул я и кинул свой ломоть в угол. — Я свежего хочу.

Она была всегда такая ласковая, тетя Окся, и добрая — сажала меня есть со своими детьми и ничем не обносила: ни кружкой молока, ни пышкой, ни гусиным пупком, — а тут вдруг почернела и сдавленно крикнула:

— Сейчас же подними!

И когда я, перепуганный, растерянный, готовый вот-вот разреветься, поднял этот ломоть — нашла из-за чего кричать, жадина, вон сколько хлеба напекла! — она взяла его у меня из рук, сдула соринки и положила в хлебницу.

— Нельзя, Саша, хлеб кидать, — глухо сказала тетя Окся. — Хлеб свят, он нашим потом полит. Как бы нам эти куски скоро искать не пришлось.