Отдаешь навсегда, стр. 20

Я молча сбросил пиджак, снял протезы и закатал рукава рубашки. Потом взял точно такую же, как у Лиды, корзинку, валявшуюся возле дороги, и зашел в начало ее борозды. Вспаханная совсем недавно, земля была мягкой, не то что та, которую мы, бывало, вскапывали весной лопатками, картофелины вылузгивались из нее, как маленькие солнца. Их было много, этих маленьких солнц…

Ребята заметили меня и подошли, и Лида подошла тоже. На щеках у нее горели красные пятна, как тогда, после экзамена, и каким же взглядом она на меня посмотрела… Не дай мне бог еще когда-нибудь увидеть такой взгляд.

А вечером на комсомольском экстренном собрании с нее снимали стружку, и кто-то, кажется Вацлав Маневич, действительно предложил исключить ее из комсомола и просить ректорат отчислить из университета, но Андрей сказал, что это явный перегиб, и ребята согласились с ним и проголосовали за строгий выговор. А я сидел, забившись в уголок, и чувствовал себя самым последним на свете подлецом — я ж вовсе не думал, что все так обернется, просто я ненавижу, когда плохо делают любую работу, а тут еще эти проклятые шайморы…

…Я все это помню, Костя, помню, что не я, а ты помог ей во второй раз пройти эту бесконечную борозду. Но все-таки однажды она мне сказала: «Саша, я тебя люблю!»- а говорила ли она тебе это хоть раз?…

34

— Костя, тебе лучше сейчас уйти домой, — говорю я и ежусь от холода — везет же мне сегодня на холод! — Она здорово переволновалась, не нужно ее сейчас снова дергать, утро вечера мудренее. И вообще давай отнесемся к этому, как подобает мужчинам.

— Что это значит — как подобает мужчинам? Что ты хочешь этим сказать? — резко отвечает Костя и смотрит на меня сверху вниз суженными зелеными глазами — две пыльные электрические лампочки плавают в его зрачках. — Она моя жена, понимаешь? Я не отдам ее никому: ни тебе, ни богу, ни черту! Я не сделал ей ничего плохого, подчинялся любому ее капризу… Если бы ты знал, какая она капризная, то ей не нравится, это не нравится, то я не так сел, то не так сказал… — Он втянул голову в плечи, и мы сразу же стали одинакового роста. — Я никогда не знал, что ей взбредет в голову в следующую минуту, чего ей не хватает. А вчера вечером… Мы собирались в консерваторию, на концерт Рихтера. Она переодевалась, шутила…, Она была такая веселая, даже моя мама заметила. Знаешь, как они ее любят, мои старики, они в ней души не чают. А потом она вдруг села на тахту, закрыла лицо руками и словно оцепенела. Я думал, что ей плохо, подбежал, спрашиваю… А она действительно побледнела, потом встала и говорит: «Костя, прости меня, я ухожу. Навсегда». И ушла. Я до того обалдел от ее слов, что даже удерживать не стал. Меня будто колуном по голове хватили. Представляешь? И билеты пропали… — Он тычет мне в нос длинные синие бумажки. — Такой концерт! Сам Рихтер… Она так мечтала его послушать! Я еле достал эти билеты, и они пропали…

Неужели он не замечает, что пропали не билеты, а жизнь? Почему он так много говорит об этих билетах и тычет мне их в нос, как будто я должен ему за них заплатить? Или это естественное стремление скрыть за пустяками главное, боязнь посмотреть правде в глаза?

— Костя, — негромко говорю я, — если она решилась от тебя уйти, она не вернется. Ты ее даже на веревке не удержишь, и нечего об этом говорить. Что-то у вас не получилось. Но я в этом не виноват, клянусь тебе, даю тебе честное слово. Она пришла сюда сама и будет здесь столько, сколько ей захочется, и, когда захочется, уйдет. Вот и все, что я могу тебе сказать.

Костя мнет в руках шапку — у него красивые женские руки, маленькие, с короткими сильными пальцами, с ухоженными ногтями, на правой — золотое обручальное кольцо. Что-то я не заметил у Лиды такого кольца, неужели она сняла? Костя мнет свою пыжиковую шапку, и морозный румянец медленно тает на его щеках.

— Она беременна, — страдальческим шепотом говорит он, кажется, еще мгновение, и он заплачет. — Она беременна, мы ждем ребенка, понимаешь? Зачем ты лезешь в чужую жизнь, разве мало других девчонок?… Ты должен сейчас же отправить ее домой, зачем тебе Лида? Это ведь подло — принимать такую жертву от женщины. Я считал тебя порядочным человеком, а ты, оказывается, подлец. Ты подонок, спекулируешь собственным увечьем! Тебе не Лида нужна, а милосердная сестра, какая-нибудь уродина, которая застегивала бы тебе штаны и вытирала сопли! Ты…

— Костя! — перебиваю я его, чувствуя, как боль фиолетовыми ежами зашевелилась в моих руках, но его уже не перебьешь, его уже не остановишь, пока он не выскажется до конца. Слишком много в нем накипело за одну эту ночь, слишком тяжело это ему далось — целую ночь думать и думать. Он кричит, а у меня нет рук, чтоб дать ему по морде, по круглой сытой морде, на которой осколками бутылочного стекла горят суженные глаза, но вдруг он замирает на полуслове, словно в глотку ему всадили кляп, и смотрит поверх моей головы, и я уже знаю, что там, у меня за спиной, я знаю это и боюсь обернуться — неужели она все слышала, зачем ей было все это слышать, он все-таки разбудил ее, это ведь она стоит там, у меня за спиной!..

Я не выдерживаю и оборачиваюсь — да, она. Волосы падают ей на лицо, лиловое платье измято, ладони прижаты ко рту, к подпухшим, как у ребенка, губам, словно она сдерживается, чтоб не закричать, — она все-таки заснула, и он разбудил ее.

Лида как- то боком проходит по коридору, отстраняет меня так резко, что я приваливаюсь плечом к холодной стене, чтоб удержаться на ногах, какое-то мгновение смотрит на Костю, а потом сильно, хлестко бьет его по щекам. И я вдруг просто физически ощущаю, что это мои руки лупят его по круглой сытой морде. Ах как хлестко они лупят его! У меня великолепные руки… а какой-то дурак утверждал, что на свете не бывает чудес!..

— А теперь уходи!

Она выталкивает Костю на крыльцо (почему я раньше не догадался это сделать, тогда ей не пришлось бы выслушать столько гадостей!) и с треском захлопывает дверь. Сухо щелкнул язычок замка. Все. Тишина…

— Пошли в комнату, простудишься, — спокойно, неестественно спокойно говорит Лида и пропускает меня вперед.

Все в комнате оставалось таким же, как и несколько минут назад, когда я вышел в коридор на этот звонок, — неужели с тех пор прошло всего несколько минут, кажется, целая вечность, — все оставалось таким же: лоснилась исцарапанная клеенка на столе, горбатились окурки в пепельнице, у печи валялась пустая смятая пачка от сигарет «Вега», только постель на тахте сбилась, и смятая простыня хранила на себе очертания Лидиного тела. Лида поправила ее и снова легла, отвернувшись к стене и подтянув к подбородку круглые коленки. Я сел сбоку, прислонился к подоконнику — острым холодком тянуло из невидимой щели, покалывало, щекотало кожу, и понесло, понесло меня по быстрой реке воспоминаний, где каждый поворот и каждый подводный камень были какими-то вехами моей жизни, ее стремниной, белыми песчаными отмелями, черными омутами и зелеными островами.

35

Как много может в себя вместить человеческая жизнь, даже если она короче воробьиного носа… Когда я поступал в университет, я с превеликими потугами написал несколько жестяных фраз, которые назывались автобиографией: родился, учился… Разве мог я написать в том листке про серые, отполированные ногами и колесами, круглые булыжники дороги, по которой в бесконечной колонне беженцев мы тащились на восток? Про сверлящий душу вой «юнкерсов» в страшном, выжженном небе, про то, как остро пахнет пропыленная, истоптанная трава в канавах-обочинах, когда прижимаешься к ней всем телом, невесомым, не подвластным тебе, а бомбы раскалывают землю, и она гулко вздрагивает, будто ей больно, и раскачивается, раскачивается, а потом ты вдруг чувствуешь, что мать тормошит тебя: «Идем, сынок, идем, уже пролетели…» и обивает с тебя пыль и песок — полный рот песка, полные уши, полные глаза — и торопливо ощупывает. «Жив?… Цел?…» Разве я мог написать в этой автобиографии про толпы у вычерпанных до дна, до жирной черной грязи, колодцев со скрипучими журавлями, с трухлявыми, обомшелыми срубами, про тех двух женщин — вцепились в ведро, рвут каждая на себя, а вода вылилась, целых полведра воды! Как широко были раскрыты у них рты, как темнели на ослепительном солнце черные провалы глаз, а толпа обтекала их, безучастная и равнодушная, — колодец вычерпан до дна, надо идти дальше, к другому, пока и тот не вычерпали. Ведь тогда мне нужно было бы написать и про солдата, потного, до самых ресниц заросшего злой черной щетиной, в кирзовых сапогах с короткими широкими голенищами, в пятнистой, побуревшей на плечах гимнастерке, перехваченной широким комсоставским ремнем с блестящей звездой на пряжке. Он был без скатки и без винтовки, тот солдат, и нес котелок гречневой каши, и она пахла так, что я чуть не подавился слюной. Он нес этот котелок на вытянутых руках, зажимая его ладонями с растопыренными крючковатыми пальцами, и глаза у него были полуприкрыты, наверно, от усталости, и, наверно, он думал о том, как поест сейчас этой каши вон там, в тени, у березок, где остановилась воинская часть, а потом повалится на рыжую пыльную траву. Только он не донес свою кашу, он споткнулся о мой голодный взгляд, как о кочку, поднял голову, удивленно посмотрел на меня и облизнул серые губы.