Она что-то знала, стр. 50

Сначала эта идея казалась ей дикой, идиотской: поменять жизнь! Потом в голове начались измерения и взвешивания: а что теряем-то? Этот мучительный и всем известный процесс самоизмерения и самовзвешивания способен довести до бешенства, но не до сумасшествия, он изнурителен, но не разрушителен: в отсутствие настоящей Меры и настоящих Весов человек обязан делать всё сам. Алёна вытряхнула содержимое своей жизни в ум, как вытряхивают забитую хламом сумку на видное место. Работа? Алёна на тот момент второй год работала в медицинском центре «Дом здоровья», уйдя туда из районной поликлиники вслед за Владимиром Альбертовичем, который эту поликлинику возглавлял. Человек способный, человек недюжинной воли, он был склонен к размашистым авантюрам, любил дружить с неожиданными людьми, любил поверхностный блеск быстрого самоутверждения, и оттого от новорожденного «Дома здоровья» за версту пахло позёрством и шарлатанством. Правда, у населения нюх давно отбило… Алёне, замечательному терапевту с фантастическим чутьем на болезнь, частенько хотелось посоветовать пациенту направиться в другое место, ибо дивная аппаратура, приобретенная Владимиром Альбертовичем, всего лишь диагностировала болезнь, не более того. А Горбатов между тем год жил без медицинской помощи, и чуть что, приходилось отправляться в Мучкап, поскольку горбатовский врач сбежал в центр вселенной, то есть в Тамбов к родственникам, у которых были родственники, родственные Самим Тамбовцам.

А Сами Тамбовцы на ту пору вовсю куражились в Петербурге, составляя заслуженную славу Великой Русской Организованной Преступности. Горбатовский врач имел виды на невские берега, и виды солидные, поскольку ВРОП земляческие и родственные связи чтила свято. Стало быть, работа в Горбатове ждала Алёну, как, впрочем, ждала бы её в любом русском месте. Работа ждала Алёну всегда. Потерю в зарплате компенсировало явление живого законного мужа – Агуркин твёрдо предлагал настоящий брак. Алёна стала подумывать, не есть ли Огурчик тот самый муж, о котором она просила, и это, конечно, решило исход дела. Тем более что переезд мог хоть как-то умерить главную боль, главную тревогу Алёны. Это были дети.

26ш

Егорушка. Мама, мама, слышишь, как лес шумит?

Фёдор. И все деревья одно говорят.

Егорушка. «Братцы клёны. Бедные ребята!»

Фёдор. «Береги-и-и-тесь! Береги-и-и-тесь!»

Егорушка. «Выползла баба-яга из своей избушки!»

Фёдор.«А в руках у неё то, что деревцу страшнее всего».

Егорушка. «Топор да пила, пила да топор».

Евгений Шварц. Два клёна

Алёна знала толк в любви. Она любила родителей, любила подруг, любила свою работу, любила мужей. Но ни в одно из этих чувств не было заметено столько ужаса и тревоги, сколько их было в Алёниной любви к детям. Любовь к первому сыну ещё как-то приглушалась уймой бытовых хлопот, учёбой, неурядицами с первым мужем, не созданным для семейной жизни красавцем двумя курсами старше её. И всё-таки каждую ночь, даже когда младенец мирно спал, Алёна вставала и шла посмотреть, жив ли он, не случилось ли что. Не помогали и профессиональные знания – напротив, Алёна слишком хорошо знала, сколько в жизни тела необъяснимого и странного.

На второго же сына обрушился весь безумный жар материнской души. Если он задерживался, Алёна выбегала на улицу и ходила взад-вперёд возле подъезда, не отлучаясь далеко – ведь неизвестно, с какой стороны придёт, можно пропустить, не заметить. Так и металась часами, всклокоченная, часто в домашних тапках, вся превратившись в горячечный комок ожидания. Мыслей никаких не было, рассудок молчал. Увидев знакомый тоненький, ладный силуэт, начинала сразу кричать, плакать. Но все объяснения с ребёнком были бессмысленны – он сам таких чувств не испытывал и понять, чего мать орёт, не мог. Терзающий душу страх за близкого человека, как правило, не входит в арсенал душевного снаряжения подростка. Не входит – и всё. Он осваивает сложный реальный мир, и ему не до фантастических картин возможных несчастий. Многие дети всерьёз думают, что их родители – больные, неуравновешенные люди, которые устраивают безобразные сцены на голом месте. Ну задержался, ну пошли в кино, а потом к Димке, ну не позвонить было – чего ты, в самом деле, да что со мной может случиться-то!

Алёна впадала в такое отчаяние, когда он болел, что ребёнок, на подсознательном уровне, благоразумно решил не болеть, поскольку видеть материнское беснование был не в силах. Он рос здоровеньким, проворным, смышлёным, и тут бы жить да радоваться, но как было жить да радоваться, когда напротив матери стоял Весь Мир, и Весь Мир был – против матери.

Мишка родился в перестройку и не застал советской жизни, на его юные мозги обрушился бесконечно путаный, бесконечно меняющий исполнителей прямо по ходу действия русский спектакль, с его угрожающе и постоянно растущей ценой на билет. Всё крутом расслоилось, укрылось в герметичные пространства собственных интересов, и Мишке надо было бы укрыться от мира в семье – но он не мог, ведь только в борьбе с матерью он имел шансы сформировать свою личность, да и семья к тому же распалась, когда ему было всего-то восемь годочков. С двумя парнями на руках, без мужа, в маленькой двухкомнатной квартирке на проспекте Космонавтов, врач-терапевт районной поликлиники Алёна Царёва сражалась со Всем Миром за своих детей. О себе пришлось забыть надолго.

Что вывозят из России, как говорили в старину, в края заморские? Нефть, газ, металлы, икру, меха – и женщин. После того как прогрессивные иностранки перестали спасать путём брака избранных диссидентов, русские мужчины никаким спросом не пользуются, оставаясь продуктом исключительно для внутреннего употребления, навроде свиной тушёнки. Так было не всегда. Выведенный в дворянских оранжереях элитный сорт мужских фруктов привлекал внимание европейских дам; некоторое эротическое электричество пробежало и по проводам Интернационала: рэволюционеры казались интересными, ведь свирепое желание истреблять себе подобных ещё никогда не остужало в женщинах любовного пыла. Однако уже послевоенный запрет на браки с иностранцами обездолил совсем немногих иноземок, в основном из числа заезжих студенток, что и обессмертил Леонид Зорин в популярной мелодраме «Варшавская мелодия». Предоставленные самим себе русские женщины и русские мужчины оказались в сильно неравном положении. Мужчины, повреждённые войнами и репрессиями генетически, уверенно деградировали, но представляли собой предмет местного повышенного спроса со стороны женщин, которые по сути изменились мало, а значит, были фатально настроены на любовь и семью.

Начинается великая русская девальвация женской любви. Драгоценность, из-за которой начинались войны и писались поэмы, обращается в бумагу для заклейки окон. В семидесятых годах любой более-менее привлекательный мужчина мог позволить себе бесчестить девушек десятками, и ему ничего за это не было – всё происходило без насилия, по любви. Несчастные сами бросались к нему, ведомые основным инстинктом и напичканные стихами и песнями, в которых преступные литераторы продолжали превозносить любовь и обещать её жертвам райское блаженство. «Советские послевоенные мужчины – это позор цивилизации», – отчеканила как-то Роза в конце семидесятых, и Алёна, тогда возражавшая ей и приводившая в пример дивных врачей своей поликлиники, потом, вспоминая эту формулу обвинения, частенько готова была согласиться. Урождённых подлецов-то, собственно, было немного, но по всей России, казалось, была разлита смутная и печальная, бесконечная и беспросветная мужская слабость. Они пожирали ясноглазую, восторженную девичью любовь – и становились всё слабее, всё жиже. Неудивительно, что при первых же просветах свободы женщины повалили из России взбешёнными стадами. Исход приостановился только тогда, когда отечественные женщины просекли фишку, вышли на общемировой уровень дерьма и смогли, избавленные наконец от стихов Цветаевой, выдохнуть в лицо сокамерникам: «Плати!»