Она что-то знала, стр. 23

– А когда вы заключили договор? – невинно спросила Анна.

– Какой такой договор?

– Ну… этот… священный, —наугад ляпнула Анна.

– Что вам об этом известно?

– Почти ничего.

– Ну так и не выдумывайте на ровном месте. Ах, Боже мой, Боже… Фаина Раневская в молодости играла в какой-то пьесе… Погодина, кажется… Провинция, меблированные комнаты, она – проститутка, молится Богу. А в конце и говорит: «Боже мой. Боже! Неужели и ты, Боже, хочешь того же?! Так приходи». Кто-то рассказывал или писал… Фу, не помню ничего, но как мне нравятся эти глухие театральные предания, бормочущие рассказчики, тёмные воспоминания… мрр… всё так зыбко. И эти загадочные люди, эти великие артисты, которые умели вызывать любовь и умирали в одиночестве. Красиво!

– Что же тут красивого – умереть в одиночестве?

– Не понимаете… Не просто умереть в одиночестве, а быть великим и умереть в одиночестве, вот что красиво. Не выклянчивать любовь и помощь, как все. Не цепляться за ничтожных ближних…

– Вы очень горды, Марина.

– Есть такое дело. Мамашей своей переболела в детстве. Мамашка у меня была та ещё птичка божья. Шляпы делала немыслимые и платьишки мастрячила, но это ладно. Всё со своей фабрики ткани таскала – обмотает штуку вокруг жопы и выносит. Шила мне из кусочков, вот тоже, я вам скажу, такой от кутюр был, у-у! Но как унижалась перед своими мужиками, это не рассказать. Есть такие женщинки, у которых на лбу написано, что их следует обмануть и бросить, – вот моя Ирма была из таких. Из тех, кто мужикам бутылки ставит, да ещё с закуской…

– А что – нельзя? – осведомилась Анна. – Совсем нельзя, никогда?

– Никогда! Да-да-да – дада – дада – да! Когда вам стукнет пятьдесят, уже можно, – серьёзно ответила Марина. – До пятидесяти – ни в коем разе. До чего же эти русские задушевные идиотки сбили нам цену, просто кошмар и ужас. Они, видите ли, любят, у них, понимаете ли, душа нараспашку и всё мечи, что ни есть в печи, ёж твою мать! То, чего так много, аж до тошноты, то, что само стелется под ноги и умоляет, чтоб его взяли, – кому ж оно нужно, а? Погубили русские женщины русских мужчин, задурили голову, обкормили даровым своим глупым жаром, отравили задушевной дешёвкой… Теперь не то. Теперь прежней халявы не будет, и таких птичек, как моя Ирмочка, больше не будет никогда. Теперь за капелькой любви придётся ползти, на коленях её вымаливать… цу-цу-цу. А вот вы плохо едите. А молчите и слушаете – хорошо. Мрр… хотите – поедем ко мне? Я нынче просторно живу. Поболтаем…

– Как же мы поедем? Вы кувшин саке выпили…

– Э-э, моя крошка. Я дама-невидимка. Меня не останавливают никогда! Но, однако, в случае чего – выкуп всегда со мной. Ту-ду! Ту-ду-ду-дуду.. Прелюдия и фуга. Прелюдия сыграна полностью. Поедете? Умничка. «Не ломается! – как говорил Гарин в «Золушке». – Не ломается!» Дивные интонации, да? Сейчас так уже никто не интонирует – шипят, орут. Шпана! А Лильку мне жалко. Не уберегли мы Лильку. Злюсь на себя, а чуть не каждый день плачу.

12к

В итоге получалось, что судьба дает человеку право выбора, включая право на отказ быть ею выбранным, но не позволяет ему в этом театре самому стать режиссёром. Одновременно самой себе она может позволить всё – она агрессивна, безответственна, беспринципна и разнузданна. Имей она как сущность человеческое воплощение, её наверняка упекли бы в психушку..

Павел Крусанов. Бом-бом

Саке не оставило приметных следов в поведении Марины, как не оставило их время: видимо, в её существе было нечто зеркальное, отражающее мир и не пропускающее его внутрь.

– Вот злые люди, – пропела Марина, – болтают, будто я корыстна. Ей-богу, клевета! Я же не деньги люблю, не вещи, хотя вещи я немножко люблю… я люблю пространство, простор, приволье! Я, живучи в Москве… оу-оу… двенадцать… нет – тринадцать мест жительства сменила. Сейчас пока всё нравится.

– А театр, наоборот, не меняли.

– Не меняла. Хотя меня сам Эфрос звал, Анатолий Васильевич. Вахх! Не пошла – у него была Яковлева, и я бы вечно торчала на втором плане, пусть и у великого режиссёра. А из Ленинграда я уехала из-за Фрейндлих – не было смысла быть актрисой рядом с ней. Это не страх конкуренции, а разумное пони-ма-мание своих возможностей, если хотите. Я завяну, заглохну, если буду находиться в одном пространстве с определённым типом актрис. Мне нужна некоторая пустота-та-та… Знаете, я никогда уже так сильно ни к кому не привязывалась, как к девочкам. Ведь возможности души ограничены…

– Я вас понимаю, – ответила Анна. – Я и сама мало к кому «привязана». И потребности нет.

– А ведь была! – воскликнула Марина, прехладнокровно проскакивая на красный свет. – Ух ты, помню, лет тридцать-сорок тому назад людей – ру-ру-ру – прямо не оттащить было друг от дружки – вцеплялись, въезжали друг другу в печёнки, свивались жизнями… Я думаю, кстати, мы скоро придём к обществу полного взаимного омерзения.

– А не пришли ещё ? – засмеялась Анна.

– В дороге.

Движение точки само по себе ничего не значит, но движения точек складываются в узор: человек его видеть не может, как не может понять нить, куда её прикрепляют и кому служит всё полотно. Но человек удавится скорее, чем признает себя нитью и точкой, ему подавай полноценное отдельное значение, а где ж его взять-то, милый?

Что, думаешь, добрый Бог припас для нас шесть миллиардов значений? Иные и готовы быть камушком – но только непременно Великой стены, тонкой струйкой – но парадного царского фонтана. Можно подумать, вас кто-то спросит. Возьмут и отправят копошиться в углу Вселенной, на остатках времён, ползать по честно заработанной предками дегенерации. Могут и вообще назначить червяком – опарышем, – прилежно подъедать труп чьей-нибудь национальной истории. Придётся быть противным и отвратительным, и сносить презрение тех, кто назначен быть светлыми лучами, дивными звуками и чудными красками. И напрасно молил бы призванный быть червяком, чтоб его вдруг назначили цветочком. Это разве в земных иерархиях по самодурству фаворитов так может случиться. В узорах такого не бывает. Запутавшуюся нитку просто рвут – и вдевают в игольное ушко другую.

На дома, подобные тому, в который её везла сейчас Марина, Анна всегда смотрела с легким комическим удивлением, как житель одной страны глядит на внезапно явившуюся чужую цивилизацию, настолько невероятную, что она и не пугает, и не раздражает. Будто сделана из другого вещества, которое всё-таки не исчезает, даже если хорошенько протереть глаза. В этих домах, возведённых точно за одну ночь проворными джиннами из арабских сказок, не было ни малейшей соразмерности с окружающей средой – но такова была глубинная сущность новой цивилизации, её неотменяемый закон: никакой соразмерности никогда. Красовавшееся на берегу Москвы-реки высотное сновидение с отпиленной башней и четырьмя фасадами (чтоб никому из жильцов обидно не было) не только сияло наружной подсветкой, но, казалось, светилось и изнутри: как-никак, внутри теплились сытые, здоровые, счастливые люди, которые кроме добротных испражнений всегда выделяют ароматные лучи благополучия. Цвета фуксии.

В золотисто-перламутровом лифте Анну рассмешил красный кожаный диванчик и держатели для журналов, отдельно – для мужских и для женских. Игривость буржуазии её вообще забавляла: она не могла представить себе голову, устроенную так, чтоб выдумывать вот такие трогательные идиотические фокусы вроде диванчика в лифте, – или этим диванчиком всерьёз пользоваться. А впрочем, если никогда не задумываться о смысле жизни, вся энергия пойдёт в правильном направлении, то есть на то, чтобы эту жизнь употреблять, и бог весть тогда до чего дойдёшь. Двухуровневая квартира принадлежала мужу Марины, Гарику, который, как поняла Анна из болтовни Марины, был в отъезде. Дома жило какое-то существо, которое Марина величала Мисой, и подуставшая Анна так и не могла понять, кошка это, человек или птица.