На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной, стр. 91

В больнице, уже освоившись с новыми обязанностями, он все же начал поправляться, но – увы – с психикой у него было явно неладно. Он добросовестно делал все назначения для больных, но каждую свободную минуту записывал в записную книжечку (и где он только раздобыл ее?) рецепты разных блюд, выспрашивая их у больных, у сестер, у врачей и санитаров. Кулинарные рецепты!..

Говорить он мог только об одном: о необыкновенных кушаньях – о тушеной утке с яблоками; о пожарских котлетах под белым соусом, об антрекотах с анчоусами…

С термометрами в одной руке, с книжечкой в другой, высокий, худой, в туго подпоясанном сером больничном халате, с высоко поднятой головой, с горящими каким-то фанатическим блеском глазами, стремительно шагал он по больничным коридорам, похожий на Дон-Кихота. Казалось, он спешил к некоей таинственной цели, одержимый видениями и миражами… Вероятно, видениями редкостной и обильной еды, которую он обретет там, «на воле»…

Бедный Никишка! Так мы его звали за глаза. Дожил ли он до освобождения? Стушил ли хоть одну утку?.. Вряд ли…

Я так много говорю о еде, потому что она, вернее ее нехватка, составляла существенную часть нашего бытия, и не думать о ней было невозможно…

VI. Эта странная другая жизнь

Настроение лагерной интеллигенции во время жизни моей в Мошеве было совершенно не похоже на то, которое преобладало среди политических заключенных в начале моего лагерного пути – в Пиндушах и Медвежке.

Тогда люди, впервые прибывавшие в лагерь после Лубянки или Бутырок, были подавлены своей судьбой, своим несчастьем. Поэтому в лагерях все говорили исключительно о прошлом, о семье или еще чаще – о деле, аресте, допросах – все это довлело, было главным. Ведь это были 36–37-е годы, и большинство интеллигенции были еще «новенькими».

Именно в эти годы «благосклонное» внимание НКВД обратилось на рядовую интеллигенцию. До этого шли годы «раскулачивания»; до начала «вредительских» процессов интеллигенции в лагерях было сравнительно немного. Но с 35-го года интеллигенция пошла в лагеря сплошным потоком и быстро стала их постоянным и существенным контингентом.

Здесь, в Мошеве, хотя темы прошлого продолжали волновать и служить предметом задушевных разговоров, но они перестали быть главными, основными, животрепещущими.

В Мошеве в основном были люди, давно притерпевшиеся к своей судьбе. Прошлое постепенно стало для них как сон, как нереальность. У многих и семьи за это время распались – ведь столько лет прошло!..

А лагерь стал жизнью. Странной, не слишком нормальной, но все же… каждодневной жизнью.

Вот как у Солженицынского «Ивана Денисовича»: «Жизнь шла день за днем (страшно сказать – годы!), а он – Иван Денисович – бывал счастлив, если удавалось «закосить» лишнюю миску баланды, а в работе, о которой и не слышал никогда раньше – находил удовлетворение и занятие весьма полезное и, хотя и не понимал этого вполне четко, продолжал себя чувствовать человеком».

Вероятно, для лагерной интеллигенции это было сложней, но в общем – то же самое. Мошевские обитатели притерпелись и к лагерному быту, и в работе находили смысл и удовлетворение. Конечно, Мошево было исключением, далеко не «рядовым» лагерем. Нам крупно повезло. И все это понимали. Притерпелись к почти постоянному чувству голода. Ведь время было военное – все недоедали. У многих родные – «вольные беженцы» были в эвакуации, неизвестно где, неизвестно, как и чем питались…

Многие досиживали свои сроки или пересиживали, так как из лагерей в связи с войной не выпускали. Но чем дальше продвигалась война, чем ясней становилось приближение победы (многое теперь передавалось уже по радио в рабочей зоне, и мы, конечно, слушали тоже), тем крепче верилось всем, что с окончанием войны, с победой придет великая перемена, великая амнистия, которая освободит всех.

И то, что оставались без ответа наши бесчисленные заявления с просьбой послать на фронт, объяснялось тем, что тогда «наверху» было не до нас, некогда разбираться, думать, решать… Но уж после победы наступит же время, когда, наконец, вспомнят о нас, тысячах еще живых, ждущих и надеющихся…

Тогда мы не знали, что ошибаемся на целое десятилетие и что только смерть «великого кормчего» изменит наши судьбы… Не думали, что впереди еще Сибирь, Казахстан или Караганда, товарные эшелоны и пересыльные тюрьмы.

Вот почему жизнь в Мошеве была «настоящей», хоть и в кавычках. Наш больничный мирок был ограничен каменной стеной. Но это был мирок с его профессиональными интересами, с дружбой и ссорами, интригами и завистью, с любовью и ревностью; с книгами, которые иногда удавалось доставать и которые долго ходили по рукам и зачитывались до дыр; с редкими посещениями (строем и под конвоем!) лагерного клуба в рабочей зоне, до которой было всего-то полсотни шагов, от проходной одной зоны до проходной другой, где устраивался самодеятельный концерт или крутилось кино.

…Я не скажу, чтобы моя медицинская работа в Мошеве меня особенно увлекла. Несмотря на то что появился какой-то «профессионально-спортивный» интерес, как мы называли это с Катериной, – ловко попасть в «трудную» вену или удачно вывести мочу катетером и т. п., – все же огорчений всегда бывало больше, чем радостей, и никогда я к медицине не «пристрастилась», хотя работать мне в этой области пришлось многие годы и после Мошева. Нет, не пристрастилась.

Но что повезло мне благодаря медицине – это безо всякого сомнения.

VII. Дорогая моя Катеринушка

Тепло и радость в Мошеве принесла мне наша дружба с Екатериной Михайловной Оболенской. И даже странно, ведь она была намного старше меня, лет на 15, если не больше. 35 и 50 – это большая разница.

Ее прошлая, долагерная жизнь была так далека от моей, что я могла ее воспринимать только как прочитанную книгу. Думаю, что и ей мой прошлый мир мог быть интересен только как что-то из незнакомой области, но почему-то мы очень крепко подружились, полюбили друг друга не метафорически, а действительно – на всю жизнь. И много лет спустя, после реабилитации и возвращения в Москву, я дежурила в последние дни у постели умирающей Екатерины Михайловны. У нее был инсульт…

Очевидно, дружба, как и любовь, не знает ответа. «За что?»… «Почему?».

…Я всегда чувствовала некоторое превосходство, скорее, старшинство Екатерины Михайловны, всегда восхищалась ею. Но превосходство людей умных и тонких, чутких и любящих никогда не давит, и в отношениях с ней ее старшинство никогда не было для меня ни обидным, ни досадным.

Была она, прежде всего, большая умница с ярким чувством юмора, с великолепной памятью. Не имея никакого специального образования, она знала и понимала больше, чем кто-либо, с кем мне когда-либо приходилось общаться. Она много читала, хорошо знала историю и литературу.

До ареста она работала редактором в тогда еще молодом «Детгизе». И наверное, была прекрасным, чутким и тонким редактором, которых не так много на свете.

И видела она на своем веку многое… В cкольких театрах бывала, скольких великих артистов слышала. Но самое замечательное было то, что при всей этой насыщенной жизни оставался у нее жадный интерес ко всему на свете – к большому и малому: к каждой интересной книге, к каждому новому кинофильму, к каждому новому человеку.

Когда, бывало, приходило известие, что нас поведут в зону, в клуб на самодеятельный лагерный концерт, как она радовалась, торопилась, мчалась своей легкой походкой к проходной, чтобы не опоздать – ведь конвой ждать не станет!.. Ни мороз, ни дождь, ни грязь на дороге – ничто не могло ее остановить. Ни тем более добродушное подтрунивание над ее «театральными вкусами».

Да, когда-то она слушала Собинова и Нежданову, Шаляпина и Липковскую – ну и что?..

В любом лагерном концерте она умела уловить блестки подлинного искусства, ну а если уж не было и «блесток», то весело, но беззлобно посмеяться над «потугами с негодными средствами»…