На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной, стр. 75

На ногах у меня были валенки, ватные шаровары и теплый бушлат – в общем, я была одета теплее всех, но все равно было холодно, и особенно замерзали руки, пока кто-то из моих друзей не догадался сшить мне ватную муфту! Так я и отправлялась «на дрова», укутанная с носом в теплые платки, в шароварах и валенках, с ватной муфтой на груди. Выглядела (или «выглядывала», как говорила наша пани Гелена), вероятно, достаточно забавно.

Муфта, между прочим, была действительно теплая, уркаганки мне завидовали, но никому не приходило в голову отнять ее у меня – они меня «уважали» за театр и за Федора Васильевича. Я сама время от времени одалживала ее кому-нибудь погреть замерзшие руки.

В марте солнце стало немножко пригревать, и «жить стало лучше, жить стало веселей», как своевременно заметил наш «великий кормчий» – Иосиф Виссарионович.

Нас – человек десять из изолятора – вместо «дров» вдруг отрядили на… заготовку льда! Ведь в те времена еще никаких холодильников не существовало, тем более в лагерях, и льдом приходилось набивать погреба, и его не хватало даже на наше, такое недолгое, северное лето.

Но как бы то ни было, для нас это была приятная неожиданность! И правда, занятие это оказалось сравнительно интересным и веселым.

Нас выводили на реку, подальше от берега, и приставленные к нам десятники, расчертив на льду «план» и пробив полынью чуть ли не в метровом льду, обучали нас, как надо особой пилой вырезать глыбы льда, расширяя прорубь. Даже мои уркаганки заинтересовались – что из этого получится?

К сожалению, не получилось ничего.

Глыбы плавали в нашей, теперь уже довольно большой, проруби, но оказалось, что их еще надо вытащить наверх, на лед. Нам дали какие-то вилы с крючками на конце, показали, как надо подцепить глыбу и тащить ее наверх. И вот, когда, казалось, уж вот-вот вытащим – она непременно соскакивала с вил, плюхалась обратно в воду, обдавая нас всех фонтаном ледяных брызг! Хорошо еще, что никто из нас сам не угодил в прорубь!

День-два это веселило и занимало моих уркаганок – они с хохотом валились на спины, болтали в воздухе ногами и весело матерились. Но вскоре все это надоело. Да и мартовское солнышко было еще слишком беспомощно, чтобы подсушить намокшие наши телогрейки, а костра тут на реке развести было не из чего.

В конце концов, несмотря на понукания десятников, работа так и не начиналась. А «рабочие», чтобы не замерзать, бегали вокруг полыньи или затевали легкие потасовки. В конце концов, видя бесполезность траты времени и десятниками, и конвоирами, нас «охранявшими», «на лед» нас водить перестали.

Изредка «выгоняли» на погрузку какого-то кирпича, привезенного неизвестно зачем и брошенного у железной дороги. Там мы его грузили на платформы…

Никого это не вдохновляло, и все двигались как сонные мухи… Если бы не первое, едва еще заметное дыхание весны – то и вовсе бы перестали двигаться!.. Но со временем солнышко становилось ярче; с карнизов барачных крыш застучала первая капель и, наконец, повисли первые сосульки, сверкающие бриллиантовой радугой.

Не знаю, чем бы все это кончилось и как бы я избавилась от общих работ в обществе урок, которое в больших дозах переносить все же было трудно, несмотря на их доброжелательность ко мне, но в один прекрасный день меня снова вызвали на этап.

Куда отправляется этап – было неизвестно. «Параши» ходили самые противоречивые – от Колымы до Караганды!.. Но так как в числе предполагаемых лагерей называли и Онежское озеро с Медвежкой, сердце у меня екало – неужели опять моя «родная пересылочка»?! Вдруг увижу старых друзей?

В связи с чем этап – тоже было неизвестно. Отправляли еще несколько человек из «58-й» – всех с такими же «страшными» пунктами, как у меня, но в основном этап состоял из бытовичек, а заодно и уркаганок, от которых всегда в лагерях были рады избавиться при малейшей возможности.

Но почему этап? И довольно-таки большой? Кто его знает…

Как ни трудно жилось на Швейпроме, уезжать никто не хотел. Привыкли, обжились; у многих были и крепкие привязанности, и дружба, и любовь. У меня тоже оставались и тетя Оля, и Лайма Яновна, и другие друзья по театру, и трогательная в своей инфантильности Гелена Квятковская с ее великолепной игрой… Но больше всего меня огорчало, что отнимут письма Федора Васильевича – кто знает, сколько времени пройдет, пока он узнает мой новый адрес и пока я сама его узнаю!

Самого же Швейпрома, в котором уже не было Федора Васильевича, мне было не жаль. И кроме того, это наконец, избавляло меня от общих работ, от злопамятного Дудара.

Так и окончился для меня Швейпром – три года сравнительно благополучной лагерной жизни.

Это было в начале весны 1941 года.

Глава 5

Год 1941-й

I. Пушсовхоз

…Второй раз в жизни я попала на берег Онежского озера, туда, где у крошечного городка Повенца начинается знаменитая Повенчанская лестница шлюзов Беломорско-Балтийского канала – подъем на водораздел.

Здесь когда-то приставал наш туристский пароходик «Карл Маркс» и я водила туристов в Пушсовхоз посмотреть чернобурых лисят и знаменитых соловецких соболей. Норок тогда еще там не было. Втайне каждому из туристов еще больше хотелось взглянуть на ухаживавших за лисами заключенных, тоже живших в Пушсовхозе «почти как на воле». Вернувшись, мы совершали экскурсию в музей строительства Беломорканала.

Смотритель и организатор музея – тоже заключенный, старенький художник, профессор Сидоров интересно рассказывал о строительстве и истории канала, показывал чудесно выполненные им же самим макеты плотин и шлюзов, куски собранных им интересных пород: диабаз с вкрапленными в него крававо-красными зернами граната, нежно-зеленые волокна асбеста и золотые кубики сернистого ангидрида.

Стены музея украшало множество великолепно написанных пейзажей карельской природы, жанровые сцены – у строящихся шлюзов.

Николай Иванович Сидоров был вообще очень интересным человеком – прекрасным живописцем, искусствоведом, а до ареста – профессором Ленинградской академии художеств.

Мы быстро подружились с Николаем Ивановичем, и он приглашал меня заходить к нему в музей и без туристов, в любое время, когда мне будет удобно.

«Карл Маркс» каждый рейс на ночь оставался в Повенце, и, пока туристы, утомленные экскурсиями и впечатлениями, спали, я забегала к Николаю Ивановичу. Постепенно он ко мне привык, радовался моему приходу, ждал «Карла Маркса»…Короткими белыми ночами рассказал он мне печальную повесть своего «дела». Это была первая выслушанная мною непонятная и жуткая повесть. Могла ли я тогда подумать, что в недалеком будущем мне суждено пережить нечто подобное и самой и выслушать сотни таких горьких и страшных своей похожестью историй…

Сидел Николай Иванович по обвинению, как он сам сказал, «в каком-то великодержавном шовинизме», и тут же спросил у меня удивленно, как будто я могла ответить: – Ну причем тут я – и великодержавный шовинизм?

…После всех допросов, после Гороховой и Шпалерки, где людьми постепенно овладевали ужас и понимание своего полного бессилия, существование в музее казалось ему каким-то прибежищем, своего рода спасением, якорем, за который он уцепился всем своим существом.

Он страстно любил музей, созданный его собственными руками; не спал ночами, писал или строгал что-то в своем маленьком мезонинчике наверху, где стояла его железная коечка и где ему разрешено было жить. Имея пропуск для «вольного хождения» в зоне канала, он почти никогда никуда не ходил, словно боялся хотя бы на минуту оставить свое прибежище, чтобы вдруг… Что же еще могло случиться «вдруг»?

Мне казалось, что, если бы он лишился возможности своего существования в музее, он переживал бы это тяжелее, чем потерю свободы и кафедры в Ленинграде. Ведь это был последний осколок его жизни, последняя иллюзия…

Со мной на пароходе плавал сынишка Славка, пяти лет. Он обожал музей и «дедушку» Сидорова, всюду совал свой любопытный нос, и когда Николай Иванович гладил его стриженную головенку, я замечала, как начинает дрожать сухонькая старческая рука, а в потухших невыразительных глазах блестела влага…