На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной, стр. 72

Помню ее первый концерт. Она волновалась ничуть не меньше, чем перед концертом в консерватории или в концертном зале – в Милане, Париже или Лондоне… Как долго она всматривалась в зеркало и взволнованно спрашивала: «Как я выглядываю?.. Идет ли ко мне это платье?»

Для концерта ей сшили черное – сатиновое, вероятно – платье, с длинным шлейфом, а у кого-то нашлась белая бархатная хризантема, которую прикололи ей на грудь. Это было единственное украшение, и хотя пани Гелена горько вздыхала об отсутствующих «бижутери», но была она очень хороша и изящна в строгом черном платье с белым цветком на груди.

– Нет, Женичка, правда, как я выглядываю? – не переставала допытываться она у меня.

Нас больше волновало другое: как примет наша неискушенная публика Сен-Санса, которого она выбрала для первого выступления? Так много музыки, такой незнакомой, непривычной… Вдруг не станут слушать? Своими страхами с пани Геленой мы не делились.

Но они оказались напрасными. Чужую, французскую музыку (как объяснил Федор Васильевич) слушали очень внимательно. И когда кто-то в зале громко заговорил, на него зашикали со всех сторон.

Конечно, зал не бесновался, как после «куплетов» Ф. В., но аплодировали добросовестно и долго. Никакой «критики», которой мы побаивались, не последовало. А по другую сторону занавеса пани Гелена, счастливая, сияющая, раскрасневшаяся, принимала наши поцелуи и поздравления.

Она была счастлива, хотя это был не Париж и не Нью-Йорк, а всего-навсего маленький лагерный клуб на окраине советского государства. А все «бижутери» заменял один-единственный цветок из лоскутков белого бархата.

Не знаю, дожила ли Гелена Квятковская до возвращения на родину. В 44-м «старых западников» (посаженных до войны) стали освобождать и отправлять из лагерей (куда?), заполняя их «новыми» – «освобожденными». Но к тому времени меня уже давно не было на «Швейпроме».

VI. Друзья уходят…

Я так много пишу о людях, которые скрашивали дни нашей лагерной жизни и со многими из которых мне было суждено по-настоящему подружиться, потому что без них жизнь в лагерях была бы невыносима. Некоторые из них остались в моей памяти, как драгоценные самородки среди ординарной, незапоминающейся массы заключенных.

«О, самородки незабытых дней…» – писал переживший Колыму поэт Анатолий Жигулин. И он хорошо понимал, что это такое. Кругом беспросветно, безнадежно… Одуряющее однообразие. Усталость, недосыпание, недоедание. Тоска по дому… По детям…

А если бы их не было – этих самородков? Не было бы тех, пусть не дней, но хотя бы часов, даже минут, проведенных с ними вместе? Не было бы их бескорыстной помощи и поддержки?

Что было бы с пани Геленой? С Лаймдоттой Яновной? С тетей Олей? Со мной?

Нет, не надо стесняться скупой радости когда-то пережитых мгновений, помогших спастись от ощущения безнадежности.

Нельзя жить одними проклятиями и стенаниями – ни в жизни, ни в литературе.

…Раннее утро. Открываю глаза и вижу на чисто выбеленной стене нежные золотые полосочки, дрожащие и змейками убегающие куда-то в угол. Беспрерывно, без конца бегут, дрожат… Все шире золотая дорожка на стене. Не сразу и сообразишь – что это? Откуда?

А это – от реки, которая совсем недалеко, внизу за окном. Дрожит и искрится рябь на воде, позолоченной ранним солнцем, а от нее – эти золотые дорожки на нашей барачной стене… И так красиво, что сердце замирает…

Помню какой-то праздник – Октябрьской революции, должно быть, так как на дворе холодно и все сидят в бараках.

Фабрика остановлена. Наша зона заперта, и пока еще даже нас, актеров, не выпускают в лагерь. Скучно и душно, а форточку открыть нельзя – холодно тем, кто лежит у окна. Почти все валяются на нарах. Кто читает, кто лениво болтает с соседкой.

И вдруг в барак к нам входит Федор Васильевич, а с ним парнишка-гармонист, тоже из нашей труппы. И вмиг все преображается. Барак наполняется музыкой, веселыми голосами, топотом, хлопаньем. Отодвинут в угол большой стол, скамейки…

Никогда не увлекалась я танцами, особенно русскими. Правда, в детстве мечтала стать балериной и танцевала под музыку брата какие-то свои собственные фантазии.

Я не подозревала даже, что умею танцевать «Русскую» или «Казачку». И вдруг – как-то ноги сами пошли в пляс, да так ладно, да так легко, и все быстрей да быстрей! И платочек в руке помахивает задорно и весело!

И все постепенно остановились, стали смотреть и только в такт хлопать в ладоши. А я расходилась все больше и больше, выдумывала какие-то коленца, летала по кругу, словно на крыльях, ног под собой не чуя, только чувствуя, что мной любуются и что Федор Васильевич тоже любуется и гордится мною… Только когда уж совсем задохнулась, упала на скамейку, а вокруг все захлопали!

Не помню, чтобы когда-нибудь в жизни я так танцевала еще раз. Разве что на сцене, да и то совсем по-другому. А тут вдруг что-то нашло… Даже наш песик Мишка вылез из-под нар и радостно затявкал, смотря на наше веселье.

Ах, милый наш Мишка! Вот только что такая веселая история припомнилась, и сразу – грустное. Очень грустное…

Не помню, откуда он у нас появился, но как-то по– явился.

Белый, лохматый, глазки-пуговки, за челочкой и не видать. Без хвоста. Потому и назвали Мишкой. Очень мы его полюбили. Был он веселый, ласковый со всеми. В еде непривередлив – и за кусочек хлебца благодарил! Подкармливали его понемножку, чем могли.

В лагере собак было довольно много, но в нашей зоне – он один. И никогда из зоны не убегал.

И вдруг нашему начальству пришло в голову уничтожить собак. Может быть, ждали приезда начальства из «центра» и решили навести порядок, или просто какая-нибудь собачонка попалась ненароком нашему начальнику-самодуру. Только в один прекрасный день всех собак перестреляли.

А Мишка наш словно понял, что грозит беда – забился далеко под нары и носа оттуда не высовывает. Мы уж под нары и еду ему ставили, и выпускали только потихоньку ночью, чтобы никому не попался на глаза.

Так прошло дня два-три. Мы уж думали, что пронесло…

Нет, не пронесло. Пришли какие-то сволочи, из стрелков, должно быть.

– Где собаку прячете?

– Да никакой собаки у нас нет!

Ну, им обыск не впервой делать. Живо нашли. Полезли под нары, выволокли несчастного дрожащего Мишку, ухватили за задние ноги, поволокли в сенцы. Даже патрона пожалели, хватили обо что-то головой – и вся недолга…

И кто-то же донес? Неужели из наших кто? Нет, не может того быть!

И до того нам жалко было Мишку. И до того обидно – и до сих пор обидно: ну чем он помешал им, смирный тихий песик?! Ведь и из нашей зоны не выходил никогда…

В январе 41-го кончался срок Федора Васильевича. И чем ближе подходило это время, тем грустнее и беспокойней он становился. Что делать дальше? Как быть?

Конечно, он мог остаться в Кеми – его охотно взяли бы в клуб, в дом культуры. Наши лагерные спектакли по-прежнему вывозились в город – ведь у нас оставались и Кремлев, и Привалов, да и я чему-то научилась у Федора Васильевича.

Встречался бы со «своей» труппой кое-когда… Со своей… Бывшей своей!

Случалось бы иногда и со мной увидеться. Но как? Мимолетные короткие встречи за кулисами? Два-три слова… Невозможность пройтись вечером берегом реки, говорить обо всем, что придет в голову.

Наша дружба к этому времени переросла уже в более серьезное чувство, и мы даже начали строить планы о жизни вместе, когда выйдем на свободу.

Нет, жить рядом и видеться только по воле случая – это было бы слишком тягостно. Уж лучше пусть ляжет между нами расстояние и время. А там, кто знает?..

До окончания моего срока оставалось еще три года.

Федор Васильевич решил ехать в Астрахань, где в областном театре работал его друг по Соловкам. И теперь в каждом письме он звал Федора Васильевича приехать туда и писал, что работа в областном театре ему обеспечена и его там уже ждут с нетерпением.

День отъезда Федора Васильевича приближался. Накануне был дан «прощальный концерт».