На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной, стр. 23

Она сует мне в руки авторучку и услужливо протягивает папку.

– Вот здесь. Подпишите. Отлично! Теперь садитесь за тот стол, там свободно. Вот бумага, – она кладет передо мной стопку чистой бумаги, – пишите. Не торопитесь, – еще раз любезно напоминает она мне, звонит и велит подать чаю.

В камере я прихожу в себя и ужасаюсь своей глупости и наивности. Как будто это мое писание могло иметь какой-нибудь смысл, какую-нибудь цену! Да и будет ли оно приложено к делу? Было ли? Этого я не знаю и посейчас. Думаю, если мое объяснение и использовали, то только для того, чтобы лишний раз хохотнуть над наивной девчонкой, попавшейся, как муха в паутину. Вскоре, вызвав меня и небрежно полистав страницы ставшей довольно пухлой папки, Мария Аркадьевна объявила, что следствие по моему делу закончено. Я не знала и предположить даже не могла, что имею право ознакомиться с его содержанием, взять в собственные руки эту папку и рыться в ней сколько угодно, хоть до самого утра; о таком праве следовательница мне не сообщила, а я – откуда же я могла знать?

Даже о том, что на этой папке стоят «вещие» слова – «хранить вечно», я узнала только через 20 лет после суда, когда была реабилитирована и снова увидела эту папку, но и тогда – в чужих руках. Она прилежно хранилась в архивах военного трибунала, вероятно, хранится и до сих пор – ведь вечность еще не кончилась.

Ничего этого я не знала и послушно подписала, что с делом «ознакомилась». Единственный вопрос, который я задала с трепетом и надеждой: вызовут ли меня на суд? (Еще от Маруси я слышала, что бывает «заочный» суд, просто «постановление»). Мне казалось, что на «очном» суде все же есть какой-то шанс оправдаться, заставить себя выслушать: не может быть, чтобы все не поверили, когда говоришь правду! Не может этого быть!

– Вызовут, вызовут! – со злорадным ехидством пообещала мне Мария Аркадьевна.

Она-то хорошо знала, что «тройка», или «Особое совещание», может дать – по тогдашним временам – только три, самое большее – пять лет.

Мое же так складно и удачно оформившееся «террористическое дело» подлежит ни много ни мало суду военного трибунала, что сулит мне десятку, если не «вышку». Вскоре после этого меня перевели в Бутырки, где я и провела еще два месяца в ожидании суда.

Глава 3

«У вас была хорошая светлая камера»

В Бутырках арестованные прежде всего попадали на «вокзал». Это было огромное помещение, которое своей величиной, гулким резонансом, сводчатыми потолками с какими-то перекрытиями действительно напоминало железнодорожный вокзал. И отсюда, как с настоящего вокзала, отправлялись этапы заключенных во все концы нашей необъятной родины.

Сюда же прибывали небольшие партии, которые постепенно собирались в новые этапы и отправлялись по назначению. Этапы долго стояли, пока зеков выстраивали по четыре, проверяли по формулярам и в последний раз перетрясали их нeхитрые пожитки.

Но когда в Бутырки привозили одиночек, они на «вокзале» не задерживались. Их моментально запирали в «собачниках», двери которых тянулись одна за другой вдоль длинных стен «вокзала». В такой «собачник» посадили и меня.

Дело, конечно, было ночью. Только на этот раз, когда за мной пришли – еще там, на Лубянке, я не обрадовалась приказу «собраться с вещами». Я уже понимала, что если и переведут, то лишь в другую камеру или погонят еще куда-нибудь «по делам». Но на этот раз меня вывели во двор, где уже ожидал готовый к отправлению «воронок». В нем никого не было, и я ехала в «салоне» одна, с комфортом. Через зарешеченное окошечко, выходящее в кабину шофера, я видела проплывающие, словно в кино, ночные, почти безлюдные и до боли знакомые улицы Москвы.

Бутырку с ее красноватыми кирпичными башнями и стенами, тускло освещенными уличными фонарями, я узнала сразу и особенно не удивилась, понимая, что на Лубянке уже «сошла со сцены». В маленьком «собачнике», куда меня заперли сразу по приезде, можно было только присесть на скамью-приступку, было душно, жарко, слишком яркая лампа резала глаза, а время тянулось нескончаемо. Казалось, уже и ночь прошла, а за мной так никто и не идет.

Но, как я могла убедиться за свою долгую жизнь, все когда-нибудь кончается. В одной из пересыльных тюрем (в Ленинграде) на стене камеры неизвестным поэтом были нацарапаны стихи, сохранившиеся несмотря на тщательную забелку:

В этом мире все кончается,
Не сидеть же целый век!
Этой мыслью утешается
Заключенный человек.

Потом шло несколько неразборчивых строф, но последняя выступала достаточно явственно. Она была, увы, менее оптимистична:

Все бывает в этом мире,
Может, будешь ты опять
На Гороховой, четыре,
На Шпалерке, двадцать пять!

Там, на Шпалерке, к тому времени уже разместилось грандиозное здание Ленинградского НКВД. Но тогда, когда я в первый раз сидела в бутырском «собачнике», я еще не прочла этих стихов и не была достаточно умудрена опытом. И мне казалось, что я уже на пределе, больше не могу, не вынесу; вот-вот мне станет дурно, или я просто тут и умру, в этом «собачнике». Я несколько раз пробовала постучать, но никто не отзывался.

Конечно, я не умерла, и даже дурно мне не сделалось. Потом, с годами, я узнала, что человек «все может». По крайней мере гораздо больше, чем ему кажется. В конце концов за мной все-таки пришли. Раздели догола, одели в «бутырское» – рубаху и панталоны, а сверху оставался мой лыжный костюм (который давно бы следовало простирнуть). Отвели в камеру по каким-то нескончаемым железным ажурным лестницам, которые гулко гремели под ногами.

Потом я узнала, что моя камера, которая оказалась большой и светлой, была на «лучшем», четвертом этаже. Хотя окошко находилось высоко, чуть не под потолком, оно было щелеобразным, не по вертикали, а по горизонтали, почти во всю ширину стены, как в коровьем стойле, и света давало достаточно. Щитка на окне не было, и так как оно выходило на юг, а камера находилась на верхнем этаже, солнышко – если оно не куталось в облака – с раннего утра заглядывало в камеру.

Нравы в Бутырках были попроще, и я поняла, что можно самой, дотянувшись на цыпочках рукой до рамы, закрывать и открывать ее сколько хочешь, не дожидаясь часового. Камера была довольно просторная – как со временем оказалось, в нее можно втиснуть целых четыре койки. Но пока я была одна.

За окном уже брезжил рассвет, когда меня привели. Бутырские порядки были ближе к лагерным, возможно, потому, что там располагались и «жилые корпуса», в которых сидели уголовники с небольшими сроками. Их использовали как рабочих для обслуживания кухни, бани, прачечной. Поверки бывали два раза в день – утром и вечером. Отворялась дверь, входил корпусной (как в дальнейшем оказалось, их было четыре и они каждые сутки сменяли друг друга). Заключенных считали просто по головам, так как никаких «инициалов» не спрашивали.

И вот что произошло в первый день моей жизни в Бутырках. Едва я, измученная «собачником», повалилась на койку, как дверь с оглушительным шумом (здесь двери камер были толстые, деревянные и все почему-то страшно грохотали) отворилась и часовой скомандовал:

– На поверку встать!

Вошел корпусной, и я сразу вспомнила о книгах:

– Гражданин начальник, пришлите мне, пожалуйста, книги.

– Хм, книги?.. – глубокомысленно задумался корпусной. – Це трэба выяснить.

– Как выяснить? – ахнула я. – Я же на Лубянке имела книги, мне разрешено!

Корпусной покачал головой: – Трэба выяснить! – И дверь с грохотом захлопнулась.

Кажется, не смешно, не дико ли? Человек потерял все – свободу, родных, детей, ему грозит расстрел. Что в такой ситуации значат книги? С ними ждать расстрела или без них?! Однако когда дверь за корпусным захлопнулась и я поняла, что никаких книг не будет, то пришла в отчаяние. В такое отчаяние, какое ни разу мной не овладевало за все время пребывания на Лубянке.