Два капитана, стр. 27

— Чем это ты мажешь сапоги, Григорьев? Гнилыми яйцами на керосине?

Я нагрубил, и с тех пор он мне больше «неуда» не ставил. Но все—таки я чувствовал, что Кораблев прав и мне нужно стать совсем другим человеком. Что, если у меня действительно слабая воля? Это нужно проверить. Нужно решить что—нибудь и непременно исполнить. Для начала я решил прочитать книгу «Записки охотника», которую я уже читал в прошлом году и бросил, потому что она показалась мне очень скучной.

Странно! Только что я взял из больничной библиотеки «Записки охотника» и прочитал страниц пять, как книга показалась мне втрое скучнее, чем прежде. Больше всего на свете мне захотелось, чтобы не было этого решения. Но я дал себе слово, даже прошептал его под одеялом, а слово нужно держать.

Я прочел «Записки охотника» и решил, что Кораблев врет. У меня сильная воля.

Разумеется, нужно было бы проверить себя еще раз! Скажем, каждое утро после зарядки обтираться холодной водой из—под крана. Или выйти в году по арифметике на «отлично». Но все это я отложил до возвращения в школу, а пока оставалось только думать и думать.

«Ты воображаешь лучше, чем соображаешь». Почему он так сказал? Может быть, потому, что я хвастал своей лепкой? Это было обидно. Катька — вот кто воображает! Или Кораблев иначе понимает это слово? Я решил, что спрошу у него, если он придет еще раз. Но он не пришел, и только через год или два я узнал, что воображать — это значит не только «задаваться». «Кто ты такой и зачем существуешь на белом свете?» Я думал над этим, читая газеты. В больнице я стал читать газеты. Интересно. Если бы не было так много иностранных слов! Я нашел среди них и «вульгаризацию» и «крокодиловы слезы».

Наконец Иван Иваныч осмотрел меня в последний раз и велел выписать из больницы. Это был замечательный день. Мы простились, но он оставил мне свой адрес и велел зайти.

— Только, смотри, не позже двадцатого, — весело сказал он. — А то, брат, того и гляди, дома не застанешь…

С узлом в руках я вышел из больницы и, пройдя квартал, присел на тумбу — такая еще была слабость. Но как хорошо! Какая большая Москва! Я забыл ее. И как шумно на улицах! У меня закружилась голова, но я знал, что не упаду. Я здоров и буду жить. Я поправился. Прощай, больница! Здравствуй, школа!

По правде говоря, я был немного огорчен, что в школе меня встретили так равнодушно. Только Ромашка спросил:

— Выздоровел?

С таким выражением, как будто он немного жалел, что я не умер.

Валька обрадовался, но ему было не до меня. У него пропал еж, и он подозревал, что повар, по распоряжению Николая Антоныча, бросил ежа в помойную яму.

— Уж лучше бы я его продал, — грустно сказал Валька. — Мне двадцать пять копеек давали. Дурак — не взял пока я лежал в больнице, появились новые деньги — серебряные и золотые.

В детдоме все было по—старому, только Серафима Петровна перешла в старшие классы, и на ее место поступил мужчина—воспитатель Суткин. Валька сказал, что он: — подлиза. Подлизывается к Николаю Антонычу, немке, к Ружичеку и к ребятам.

Зато в школе за эти полгода произошли большие перемены. Во—первых, она стала вдвое меньше: часть старших классов перевели и другие школы.

Во—вторых, ее покрасили и побелили — просто не узнать стало прежних грязных комнат с тусклыми окнами и черными потолками…

В—третьих, все только и говорили о комсомольской ячейке. Секретарем была теперь тетя Варя, та самая девочка из хозяйственной комиссии, которая в двадцатом году с шумовкой в руке деловито разгуливала по коридору. Должно быть, она оказалась хорошим секретарем, потому что, когда я вернулся маленькая комнатка комсомольской ячейки была самым интересным местом в нашей школе.

Я еще не был комсомольцем, но на третий день после возвращения из больницы уже получил от тети Вари задание — нарисовать парящий в облаках самолет и над ним надпись: «Молодежь, вступай в ОДВФ!»

Пальцы у меня еще были как чужие, но я с жаром принялся за работу.

Словом, в школе стало в тысячу раз интереснее, чем прежде, и я, вступив сразу во все кружки и увлекшись коллективным чтением газет, совсем забыл о докторе Иване Иваныче и о том, что он просил меня зайти не позже двадцатого мая.

Глава 14.

СЕРЕБРЯНЫЙ ПОЛТИННИК.

В этот день, когда я, наконец, собрался, к нему, у нас с самого утра был переполох. Валькин еж нашелся. Оказывается, он забрался на чердак и каким—то образом попал в старую капустную кадку.

Может быть, он вспомнил, что не спал зимой, может быть, ослабел, просидев в кадке две недели, но только вид у него был неважный. Во всяком случае, нужно было постараться поскорее его продать, потому что было, похоже, что он собирается подохнуть. Он больше не прятал рыла и не свертывался клубком, когда его трогали за нос. Рыжая борода как—то обвисла. Словом, он был совсем плох, и больше ничего не оставалось, как отнести его в университет — в университете какая—то лаборатория покупала ежей. Валька завернул его в старые штаны и ушел. Очень грустный, он вернулся через час и сел на кровать.

— Его вскроют, — сказал он мне и перекосился, чтобы не заплакать.

— Как вскроют?

— Очень просто. Разрежут живот и начнут копаться. Жалко.

Мы немного поспорили, у всех ли ежей внутренности на том же месте.

— Ладно, наплевать, — сказал я. — Другого купишь. Сколько тебе дали?

Валька молча разжал кулак. Еж был полудохлый, и дали только двадцать копеек.

— А у меня тридцать, — сказал я. — Сложимся и купим спиннинг.

Про спиннинг я нарочно сказал, чтобы его утешить. Спиннинг — это такая складная длинная удочка с длинной леской на колесе, так что наживу можно закидывать от берега метров на сорок. Я видел эту штуку еще в Энске. Один пристав в Энске ловил рыбу спиннингом.

Мы сложились и даже обменяли наши гривенники и пятиалтынные наодин новенький серебряный полтинник. Полтинников я еще не видел, они почему—то редко попадались.

Вся эта история с Валькиным ежом сильно задержала меня, и, когда я выбрался к доктору, уже начинало темнеть, Он жил далеко, на Зубовском бульваре, а трамваи были теперь платные, не то что в двадцатом году. Но я все—таки доехал бесплатно.

Только одно окно светилось в глубине сада, в белом доме с колоннами на Зубовском бульваре, и я решил, что это в комнате доктора горит свет. Я ошибся. Доктор жил, оказывается, в третьем этаже, а свет горел во втором. Квартира восемь, Вот она. Под номером было крупно написано мелом:

«Здесь живет Павлов, а не Левенсон».

Павлов — это и был доктор Иван Иваныч.

Мне открыла женщина с ребенком на руках и, все время шикая, спросила, что мне нужно. Я сказал. Она, все шикая, сказала, что доктор дома, но, кажется, спит.

— Все—таки постучи, — шепотом сказала она. — Наверно, не спит.

— Не сплю! — закричал откуда—то доктор. — Кто там?

— Какой—то мальчик.

— Пусть войдет.

Я в первый раз был у доктора и удивился, что в комнате такой беспорядок. На полу, вперемешку с пакетами чаю и табаку, валялись кожаные перчатки и странные красивые меховые сапоги. Вся комната была завалена открытыми чемоданами и заплечными мешками. И среди этого развала со штативом в руках стоял доктор Иван Иваныч.

— А, Саня! — весело сказал он. — Явился, Ну, как дела? Живешь?

— Живу.

— Отлично! Кашляешь?

— Нет.

— Молодец! А я, брат, о тебе статью написал.

Я думал, что он шутит.

— Редкий случай немоты, — сказал доктор, — Можешь сам прочитать в N17 «Врачебной газеты». Больной Г. это, брат, ты. Считай, что прославился. Правда, пока еще в качестве больного. Но все впереди.

Он запел: «Все впереди, все впереди!» — и вдруг накинулся на самый большой чемодан, захлопнул и сел на него, чтобы он лучше закрылся.

Должно быть, доктор собирался уезжать из Москвы. Я хотел спросить, куда он едет, но решил сперва узнать, почему у него на двери написано, что здесь живет он, а не Левенсон.