Набат. Книга вторая. Агатовый перстень, стр. 34

«Но они ведь не дураки. Что они не видят, что я один!» — с тоской подумал Кузьма. — Где наш бурбон? Пропал, что ли?»

Посмотреть он не мог, куда девался Сухорученко. Высунуться — значит, получить пулю в лоб. И Кузьма чуть не заплакал. Ему казалось, что его бросили. Он старался, он задержал атаку, он спас своих товарищей, а его бросили подыхать, как собаку. Он час отбивается один, а эта «пустая бочка, которая гремит», Сухорученко, ослеп и оглох, видать...

Всё сместилось в мозгу Кузьмы. Он воображал, что остреливается час, а прошло со времени атаки ибрагимбековской лавы не больше десяти минут. 

Но Кузьма не знал этого. Часов не имел. Он вздохнул, подтянул к себе подсумки убитых и раненых. Каждая пуля его попадала в цель, и даниаровцы снова остановились, стараясь втиснуться  в землю.

Кузьма вздрогнул, и всё похолодело у него внутри. Кто-то шевелился с ним рядом. Уголком глаз он увидел, что это, судя по одежде, пастух-горец. Но и пастух мо­жет оказаться врагом. Первым движением Кузьмы было замахнуться на пастуха прикладом, но он вовремя остановился. Тёмное, кареглазое лицо горца озарилось застенчивой улыбкой.

—  Можна? — сказал он, чуть коверкая русское слово, и коснулся пальцами лежащей около убитого черноусого винтовки.

—  А ты умеешь? — быстро спросил  Кузьма.

—  Мала-мала умею! Если нашёл, подсчитай, друг, если познакомился, попытай.

—  Валяй!

Пастух взял винтовку, лег на живот и осторожно посмотрел через гребень. Также осторожно он высунул винтовку и, почти не целясь, нажал спусковой крючок. Кузьма невольно высунулся и посмотрел. Один из лежавших даниаровцев встал, развёл руки и рухнул.

— Молодец! — крикнул Кузьма.

Спокойствие, уверенность вернулись к нему. Он ру­банул пространство ладонью и показал правую часть склона холма пастуху. Тот понимающе закивал головой.

Сам Кузьма занялся левой стороной.

Видимо, даниаровцам не хотелось подставлять головы под верные пули, и они отползли,

—  Ну, брат, — сказал Кузьма пастуху, — стрелять ты горазд, верно, тебе басмачи здорово в печенки въелись,

—  Вздохи моих отца и матери расплавили бы и же­лезо, столько горя и несчастий видели они от баев и бе­ков. Но отец говорил мне: «Сынок, умей хотеть — и бу­дешь свободным...»

—  Ползут! — крикнул Кузьма,—огонь по гадам.

Когда конники Сухорученко отогнали пулемётным ог­нем банду Ибрагима и даниаровцы очистили склоны хол­ма, бойцы нашли Кузьму, истекающего кровью. Рядом с ним, сжимая в застывших руках винтовку, лежал мёрт­вый пастух. Полузакрытые прекрасные глаза его смотре­ли в небо, нежная застенчивая улыбка чуть обнажала ровный ряд безукоризненных зубов. Смерть сразила его сразу, почти не заставила страдать, только небольшая слезинка застыла не щеке.

Кто он? Откуда пришёл? Как его звали? Почему он поднялся на холм, почему он, презирая опасность, стал помогать бойцу Красной Армии, почему он взял винтовку и стал стрелять в своих соплеменников-единоверцев? Что он думал при этом? Какие его силы толкнули на это? Ни записки, ни документа, ни клочка бумаги не ока­залось в одежде пастуха, вернее в лохмотьях, прикрывавших его молодое, сильное тело, пробитое пятью басмаческими   пулями. Смертельно раненный, он продолжал отстреливаться, не желая покидать своего вновь обре­тённого товарища.

—  Друг стрелял, пока не умер, — сказал Кузьма.

—  Ты хоть имя спросил его? — сказал Сухорученко.

Но Кузьма промолчал. Какие там имена?

Бойцов и пастуха-таджика похоронили в одной моги­ле, вырытой в пахнущей полынью и солью земле.

Сам Кузьма не мог от слабости шевельнуть рукой, но он позвал Матьяша и попросил его написать на камне чернильным карандашом рядом с фамилиями павших красноармейцев: «Пастух и герой. Друг Кузьмы Се­дых».

И хоть силь наделал много ущерба боевым припасам отряда, но Сухорученко приказал в честь безвестного ча­бана дать отдельно салют залпом  из винтовок.

Камень на могиле бойцов лежит и по сей день.

Только надпись, сделанная чернильным карандашом, уже давно смыта дождями, и от неё осталось в углубле­нии маленькое сиреневое пятнышко.

Глава седьмая. СОН

                                                                        Твой  мозг  пересох от

                                                                        дорожной пыли и невзгод.

                                                                                   Захиреддин  Бабур

Всё тело ныло, щипало, чесалось. Мухи, щекоча кожу, бегали по щекам и лезли в уголки рта, в ноздри. Солнце давно вышло из-за кроны дерева и жгло нестерпимо. Пот тёк струйками по телу и вызывал зуд. Голова завалилась, и горло так сдавило, что воздух вырывался со свистом, точно из кузнечных мехов. Но все попытки ко­новода разбудить Сухорученко не приводили ни к чему. Не поднимая век, Сухорученко сквозь храп бормотал: «Катись к...», пребольно лягал ногами и... не просы­пался.

      Утром конники Сухорученко на плечах разбитой энверовской кавалерии вырвались к Кафирнигану, порубали часть басмачей, часть загнали   в реку. Специфический военный термин «вырвались» надо было понимать сугубо символически. В течение последних суток и басмачи и советские конники уже не скакали галопом, не шли рысью или каким-либо ускоренным аллюром. Нет, и преследуемые и преследователи ползли, в буквальном, а не в переносном смысле, по пустынным каменистым сопкам, увалам, оврагам и перевалам под беспощадным южным небом. Давно уже все охотно опустились бы на сожжённую в камень землю, повалились бы и заснули. Плевать на войну, на сражения, на схватки... Плевать на смертельную опасность. Наступило такое состояние, когда сон пересиливает страх смерти. Лечь, спать. Куда лечь? Как спать? Безразлично. Мешком валились на сухую колючку, на камни и засыпали сразу, мгновенно. Кони, покачиваясь, понурив голову, уронив поводья, спали тут же. Солнце припекало всё сильнее, горячий ветер ничуть не освежал. Но никто не пытался даже забраться в кусочек тени, падавшей от конского туловища. Не до того было. Спать, спать...

А те, кто ещё имел силы плестись, злобствовал на всё: на обжигающее чёрное солнце, на долгий пройденный путь, на басмачей, на проклятого Энвербея, упорно уклонявшегося от настоящего боя. Плёлся такой боец, таща на поводу заморенного коня, сам заморившись, злой, умирающий от желания заснуть. Идёт, идёт, напорется на спящего и со злости пнёт его сапогом что    есть силы: «Хватит дрыхать!» Тот ошалело разинет рот, вскочит, засипит: «Что дерёшься!» — и поплетётся в гору. Сухорученко не слезал с коня, чтоб не заснуть, но и он спал в седле, не так чтобы всё время, а смежит веки и заснёт, но тут же проснётся. Снова веки смежаются, и в глазах медленно-мед-ленно вращаются красные, оранжевые, жёлтые круги, а как только они зеленеть начинают, значит, опять заснул. Ну, надо встряхнутся, приободриться, посмотреть, где басмачи. А там опять... И виделась Сухорученко роскошная    перина, соблазнительней которой в смысле сна он и не видел никогда. И такой она выглядела мягкой, такой приятной, что оставалось растянуться на ней, утонуть в ней. И он уже лежит, расправив на перине могучие свои члены, и сладко спит. Сон, сон. И cовсем его не интересует посмотреть, кто это лежит рядом притиснувшись к нему дебелым да крупитчатым телом с жаркой бархатной кожей. А, да неужели он дома, и тут ещё супружница?! «Что? Как?» Но рука не шевелится, сознание мутится. Спать, спать! Снова толчок: «Где я?» Обезумевшими, осоловелыми глазами смотрит Сухорученко: ни перины, ни жены. Аспидное с синевой небо, жёлто-пегие сопки, колючки, камень... Бредут, попирав рыжими сапогами рыжую, сохлую траву, бойцы эскадрона. По длинному, бесконечно длинному подъему далеко впереди, точно игрушечные, плетутся басмачи в полоса­тых халатах. Эх, хорошо бы по ним из пулемёта шарахнуть.