Набат. Книга вторая. Агатовый перстень, стр. 121

—  Будапешт,  Будапешт! — кричали Седых и Мать­яш, прислонившись плотно плечом к плечу.

—  Взять их! — наконец крикнул турок.

Бородачи кинулись к пленникам.

—  Бей, — вдруг заорал Седых и ногами, плечами расшвырнул  басмачей,  тянувших руки к Матьяшу и к нему.

В свалке оторвали его от Матьяша, ошеломили. Всё провалилось в тьму.

Первое, что он сообразил, приходя в себя, — был звук, от которого холодно стало на душе у сибиряка Кузьмы Седых. Что-то хрястнуло, и послышался стон, такой жалобный, что Седых слезы прошибли, и он, делая невероятные усилия, начал подниматься на ноги. Ему никто не мешал. Все — и басмачи и Энвербей — смотрели в сторону. Теперь и Седых увидел...

На большом красном камне был распят, распялен полуобнаженный человек. Всё тело его сводили судоро­ги. Желваки мускулов ходили и прыгали под тёмной кожей. Лицо было изуродовано гримасой боли. Не сразу Кузьма сообразил, чье это лицо.

—  Матьяш! — охнул он и, шатаясь, сделал шаг к нему.

Тут только он понял, почему кахмень красный.

Из обрубка руки Матьяша толчками вырывалась кровь, а бледный; с трясущимися губами басмач уро­нил из руки саблю, и она, звякнув, упала на камень.

—  Руби, ещё  руби! — выкрикнул Энвербей. — Чет­вертуй венгра!

Но неизвестно почему, то ли потому, что палачи были новичками и не привыкли к крови, то ли мужест­во Матьяша потрясло их, но они бессильно опустили руки, и венгр, всё ещё судорожно дергаясь, начал спол­зать с камня... Он сползал, закрыв глаза и скре­жеща зубами от боли, держа на весу обрубок руки, из которого лилась на камень, на серебристую полынь, на голубые цветы алая кровь, и, наконец, сел, подогнув отнявшиеся ноги и склонив голову на грудь.

Шатаясь и мотая головой, Кузьма сделал шаг, под­нимая пудовые ноги.

Молчали басмачи. Энвербей тупо смотрел перед со­бой, рот его беззвучно открывался и закрывался.

В безмолвии, нарушаемом только шумом и звоном ручья, послышался голос, неправдоподобно ясный, чис­тый голос:

—  Будапешт! Родной Будапешт! Посмотри на Мать­яша!

Изувеченный, изнемогающий Матьяш поднял правую руку, смочил ладонь в крови, лившейся из страшной раны, и начал поднимать руку к лицу. Медленно-мед­ленно поднялась рука, и пальцы коснулись щеки... Затрепетали...

—  Что он делает? — прохрипел кто-то.

Матьяш провел со стоном ладонью по одной щеке, по другой, окровавил лицо и только тогда открыл глаза — свои карие, полные огня глаза — и, обведя ту­пые звероподобные лица, тихо, но отчетливо сказал:

—  Вот, смотрите. Когда уходит из тела кровь, лицо бледнеет. Нельзя! — сказал рыцарь Ференц,— подумают, человек струсил. Ещё подумаете, Матьяш струсил... Нет, смотрите... Мое лицо румяно, мое лицо красно! Нет,  Матьяш  не струсил...  Рубите меня... — Голос его становился всё слабее. — Венгра... воина... большевика...

Взвизгнув что-то неразборчивое, Энвербей поднял руку, но скомандовать не успел.

Седых доплелся уже, Седых был рядом. В диком напряжении сибиряк развернул плечи. Невероятное случилось. Верёвки  лопнули.

— Ага! Полундра! — завопил Кузьма. Энвербей перевернулся от удара, потерял равновесие и, кувырка­ясь с камня на камень, покатился под откос к ручью.

Расшвыряв ошеломленных, обезумевших нукеров, Седых поднял на руки окровавленного Матьяша и поплелся  по тропинке.

—  Небось, небось, друг, — бормотал он.

Он шёл, наклонив голову к лицу Матьяша, и всё бормотал: «Небось, небось».

Ему безумно было жалко весёлого, пылкого Мать­яша. И слёзы из глаз капали на щёку венгра, смеши­ваясь с кровью...

Он шёл, не глядя куда идет, и плакал... Шёл и пла­кал.

—  Эх, Матьяш!

Под ногами его возник провал. Сквозь туман, за­стилавший глаза, он видел далеко-далеко внизу, на дне ущелья, бело-серебристую ленточку реки, игрушеч­ный мост, кишлачок, всадника...

— Хэ-х-... — усмехнулся Седых, — словно муха...

Кто-то крикнул сзади: «Эй, стой! Куда?» За спиной под ногами бегущих затрещали камни, щебёнка.

Седых сжал в объятиях Матьяша и шагнул вперед, в пропасть.

Глава двадцать восьмая. МУЖ

                                                            Из колючки — роза, из розы — колючка.

                                                                                            Саккоки

Много часов Жаннат пролежала в ямке на верши­не холма, не решаясь при свете дня показаться на улицах селения. Она совсем обезумела от зноя, ветра, голода, усталости и потеряла способность спокойно ду­мать и рассуждать. Она рвалась вниз, к жёлтым низ­ким домикам, тонувшим в зелени садов и виноградников. Тенистые дворики под сенью могучих дервьев грец­кого ореха, заросли граната и инжира, грозди вино­града манили её. Перед глазами проносились видения: поблёскивающая вода в маленьком водоёме, в котором отец её, угольщик Хакберды, накапливал по нескольку дней воду из чуть сочившегося родничка для того, что­бы потом пустить её более щедрой струей на бахчу. А какие там сочные, сладкие дыни! А виноград! Ведь сейчас все плоды созревают. А запах хлеба! Запах, ко­торый, казалось, щекотал ей ноздри даже здесь, на вершине холма, среди пыльных кустиков янтака, капер­сов, колючек. Сколько раз уже Жаннат со стоном на­чинала подниматься, опираясь дрожащими руками на сухие белые комки глины, и сколько раз бессильно опускалась, стараясь не разбередить ссадины и язвы на ногах. Слёзы текли из глаз, рыдания сотрясали тело. Ужасно хотелось пить, но по близости не протекал арык, а река спряталась под горой, в глубоком ущелье, и напоминала о себе далёким, таким знакомым с дет­ства шумом. Жажда мучила так, что у Жаннат воз­никло неистребимое желание украсть дыню. У самого подножия холма в яркой зелени бахчи желтели золотистой кожицей большие дыни. Они манили, звали! Впиться зубами в сочное мясо, глотнуть прохладный, освежающий сок! Воровство? Нет, сейчас меньше всего её останавливала древняя заповедь «Не укради!» И если бы не какой-то парень, слонявшийся поблизости у джугарового поля, оглушительным щелканием пращи отгонявший тучи воробьев, она давно бы стащила дыню и съела бы её всю без остатка, хотя в жизни никогда не только ничего не украла, но даже не сказала ни слова неправды. Теперь Жаннат понимала, что голод и жажда, особенно жажда, могут довести человека до че­го угодно. Пить, пить! И первое, что она сделала, когда, наконец, все погрузилось в сумерки, спустилась почти бегом, несмотря на боль в ногах, к бахче. Она ела дыню, разбив её об землю, ела, выплевывая лезущие в рот соломинки, держа источающий липкий сироп кусок одной рукой, а другой отгоняя оглушительно лающую овчарку. Вытирая липкие, сладкие руки об одежду, Жаннат крадучись побежала по тропинке, петлявшей по межам. Только теперь, утолив жажду, молодая женщина обрела способность думать. Она шла быстро и смело. За три года, что она отсутствовала, здесь ничего не изменилось, и она могла, закрыв глаза, пройти среди бахчей и пашен к знакомой родной ка­литке.

Она стояла у порога, и поднятая рука её замерла в воздухе. Молодая женщина не решалась толкнуть ста­рую ветхую дверку из трухлявых досок.

Пять дней и пять ночей Жаннат шла по горам, прячась от людей, пробиралась среди камней и скал через камышовые заросли, дрожа от страха, питаясь листьями и кореньями трав. Куда она шла, Жаннат точно не знала. Она имела смутное представление, где проходит гиссарская дорога. Найти бы эту дорогу, а тогда она легко добралась бы до родного кишлака. Но только раз в жизни Жаннат ехала, вернее, её везли тогда в Гиссар как рабыню, и она меньше всего дума­ла о том, чтобы запомнить путь. А сейчас она боялась спросить редких встречных путников, где лежит эта дорога, Жаннат в панике пряталась от них. Она пле­лась по целине, делала огромные обходы, удлиняя и запутывая путь. Но какой-то животный, подсознатель­ный инстинкт влёк её вперёд и вперёд, помогая ей избегать опасных встреч с людьми, одичавшими, обезу­мевшими от голода и несчастий, и особенно с озверев­шими от крови басмаческими шайками, бродившими по стране. Жаннат родилась в горах. Она знала горы и умела остерегаться всего неизвестного, всего подозри­тельного. Она пробиралась через горы и холмы.