Набат. Книга первая: Паутина, стр. 9

— Не упрямься, поверь мне, краса всех байсунских джигитов желает на прощанье сказать одно горячее словечко в твое коралловое ушко.

Засмеялись Ризван-биби и Фазилят:

— Ну подойди, дурочка. Он уезжает. Не съест же он тебя.

И Фазилят даже подтолкнула Жаннат к склонившемуся с коня в выжидательной позе Прыщавому.

Дальше все произошло мгновенно и неожиданно. Раздался звонкий вскрик.

На глазах у всех точно перышко взлетела Жаннат с земли на коня. Сравненье с бычьей только частично могло охарактеризовать физическую силу неимоверно раскормленного на бараньем мясе и обильных пловах Хаджи Акбара. Ему не стоило труда своей железной ручищей втянуть стройную, как тростинка, и легкую, как перышко, Жаннат на седло перед собой.

— Хо-хо, — загоготал он. — Отец, не огорчайся! Я вырываю девицу из разврата и верну… те… те… к добродетели. Хайда!

Еще не успели казийские жены завизжать, как подобает в таких случаях, еще казий Самад безмолвно раскрывал и закрывал свой рот, еще окаменевшие слуги только изумленно таращили глаза, а Прыщавый хлестнул своего жеребца камчой и ускакал, грохоча и бренча подковами, вниз по байсунской лестнице, подобной улочке.

У всех на глазах сын казия байсунского Хаджи Акбар, по прозвищу Прыщавый, так и увез невесту своего отца. Сошло ему похищение девушки безнаказанно.

Впрочем, почтительный сын прислал казию письмо, в котором сообщил в любезных и подобострастных тонах, что он живет с молодой женой в мире и согласии, наслаждаясь ее неземными прелестями.

Казий только плюнул, прочитав письмо, но ничего не ответил.

В известной мере Жаннат даже обрадовалась перемене в своей жизни. Она стала женой, и притом первой, так как Хаджи Акбар еще не успел до того жениться. Первая жена — благо, а вторая жена — собачий хвост. Все это знают. В доме мужа первая жена хозяйка. Жена за спиной мужа — ханша. Правда, муж изрядно досаждал Жаннат своей необузданной страстностью, но с его назойливыми ласками приходилось мириться. Хаджи Акбар любил плотно и вкусно поесть и держал даже повара, и с плеч Жаннат свалилась половина забот.

Теперь окончательно начала она забывать голодное детство, смрад темной, прокопченной лачуги в Кабадиане, разъедающий глаза дым, надрывный кашель старухи тетки, кислую вонь от разлагающихся испражнений в бишике, в котором лежали на мокрых вшивых подстилках вечно больные и рано умиравшие ее многочисленные племянницы и племянники. Несчастные, замученные частыми родами сестры Жаннат все дни напролет батрачили в поле, и ухаживать за их детьми приходилось ей. Младенцы вечно плакали, хотя их и поили афиуном — одурманивающей настойкой из маковых головок.

Разве сравнить теперешнюю жизнь с родным домом! И хоть муж некрасив, противен своими ласками, хоть он вечно поучает, что женщина «существо покрывала», что у нее нет в голове ни песчинки разума, что давно ей пора «иметь живот», забеременеть, ибо цель существования женщины — продолжение рода, все же Жаннат жилось гораздо лучше, чем в родном кишлаке. Там безвкусная лепешка из грубой джугаровой муки, черствая, как камень, вызывающая в желудке колики, считается даром, ниспосланным аллахом. А шурпа — болтушка из муки с черным горохом, заправленная кунжутным маслом, красным перцем и луком, — рассматривается как байская пища. Жаннат за все детские годы не знала вкуса мяса, потому что глиняная миска с остатками пищи попадала к женщинам только после того, как насыщались мужчины.

И теперь, когда Хаджи Акбар кормит ее каждый день мясными блюдами, можно не обращать внимания на его желчный нрав. Он не спускал глаз со своей юной жены, и даже если отправлялся куда-нибудь в дальнюю поездку, то таскал ее всегда на лошади за своей спиной. А когда им приходилось ехать на арбе, он сажал молодую женщину на передок и орал: «Смотри вперед и вниз. Смотри лошади под хвост и не смей глазеть по сторонам или оборачиваться! Вот куплю паранджу, тогда зыркай во все стороны».

Глава пятая

Человек с ружьем

Я поломаю колесо судьбы, если начнет вращаться оно вопреки моему желанию.

Хафиз

Сквозь желтое пятно света неслышной тенью промчалась летучая мышь и нырнула в темноту. Ночь подкралась кошачьими лапами и сразу же после блеклой зари набросила тяжелый душный покров на дома, площади. Долгожданная прохлада окрестных полей и садов так и не пришла. Густая влажная жара медленным валом перекатилась через зубцы тысячелетних степ и лавой поползла по улицам и переулочкам, схватывая за горло, душа.

Умолкли, умерли голоса водоносов, допоздна выкрикивавших без устали: «Прохлады! Кому чистой прохлады!» Сквозь недвижно повисшие облака пыли затеплились шафранные огоньки в открытых настежь чайханах. Но освежающий чай не шел в горло и разговоры не клеились. Молчали чайханные посетители и, обливаясь потом, с отвращением думали, что надо идти спать в духоту крошечных двориков, под комариное зудение. Под вой шакалов с соседнего кладбища. Такой сон не приходит тихо, незаметно, такой сон накидывается чудовищем. Он нагоняет одурь, разламывающую голову, порождает немочи и бред. Вместе с горячим гармсилем на город надвигалось нечто громадное, страшное, что сулило беду. Даже слухи устали от жары, притаились в закоулках, и от этого становилось еще страшнее.

Раскрыв как можно шире глаза, люди вглядывались в темень, и оттого, что ничего не видели, им делалось жутко. Они вздрагивали даже от шороха крылышек серых ночных бабочек, бившихся о стекло керосиновой лампы. Чайханщики скользили в серой, чуть освещенной мари из дыма и пыли совершенно неслышными призраками, боясь забренчать крышечкой чайника, звякнуть фарфоровой пиалушкой. Мертвая тишина охватила вместе с удушающим зноем дома и людей. Только странно верещала неведомая птица на невидимом во мраке минарете да звенели пронзительно не то кузнечики, не то цикады. Давно уже следовало идти домой, по никто не двигался с места. Люди все еще чего-то ждали. Кто-то вздохнул громко: «Эх-ох, темно, точно в печке». Все зашептались, испуганно глядя на небо. Оно посветлело, и как-то вдруг из-за полуразрушенного портала медресе выкатился медно-желтый поднос луны. Она плыла в нагретом жидком воздухе, вздрагивая и трепеща обрюзгшими толстыми щеками, ужасно большая, совсем круглая, казалось излучая жар и обсыпая крыши, колонны мечетей, ворота горячими жалящими копьями и обрушиваясь на белесую от солоноватой пыли улицу черными ломаными тенями. Вдруг где-то за кирпичной громадой мечети засвистело, застонало пронзительно. Ветер донес пыхтение, лязг. За самоваром чайханщик удовлетворенно произнес: «Пришел пассажирский». Тотчас затрещала доска… То уличный сторож пробил первую стражу, и, отвечая хранителю ночи, запели пронзительно петухи, далекие и близкие, крикливые и певучие. Чайханные завсегдатаи кряхтели, вздыхали. Зазвенела на подносах мелочь. Кто-то зажигал сальную свечу в неуклюжем фонаре. Пришедшие издалека встряхивали и расстилали выпрошенные у самоварчи старенькие одеяла. Решив заночевать в чайхане, храбрецы, криво усмехаясь, говорили: «Ночь слезы глотает, тьма вору друг».

Лучи луны, не холодные, а теплые, даже горячие, как стрелы, проникают в мозг, притупляют мысли, гнетут, будят неведомые тревоги. Город, сжатый древними ветхими стенами, ворочается в беспокойном сне, пыша жаром и задыхаясь, обливаясь испариной, мечась в диких кошмарах, порожденных дневными страхами и тревогами. Дрожат и качаются в неверном лунном зареве тонкие минареты и выщербленные купола седых мавзолеев.

Ночь. Душно.

Тлеет красный уголек. Шуршит ветер снаружи, в камышинках крыши. Нет-нет и горячим дыханием пахнет от двери. Ноют ноги.

Нет сил терпеть духоту. Сердце жмет. Тянет чуть-чуть дымком от очага…

Сон бежит от глаз. Суетливой чередой торопятся мысли. Темно. Ночь. Дребезжит тонкая камышинка в крыше на ветру. Голова болит.

Ветер принес в хижину паровозный гудок. Длинный, надрывный.

«Пассажирский пришел, — шепчут губы. — Может быть… он приехал».