Набат. Книга первая: Паутина, стр. 26

Старичок изогнулся в поклоне.

— Куда вы ведете нашего брата, храбрый командир? Мы беспокоимся о здоровье и благоденствии нашего брата. Брат мой, — обратился он к Файзи Сами сладеньким голосом, — куда вы спешите из нашего дома?

— Где лошадь? — заорал Гриневич, а затем, все еще поддерживая Файзи Сами, снова накинулся на старичка: — Ах, так! Ты называешься братом, будь здоров! К чертям собачьим… Лошадь давай сюда.

Весь дрожа, старик вывел из конюшни заседланную лошадку. Гриневич подхватил Файзи и, поразившись, как ничтожен был его вес, посадил в седло.

— Держитесь! — скомандовал он и одним прыжком взлетел на своего коня, стоявшего непривязанным посреди двора.

— Так нельзя, командир — пискнул старичок, картинно расставив ручки. — Нам подобает печься о здоровье нашего больного, очень больного брата. — И он повертел пальцами около лба.

Но командир уже ухватил поводья буланой лошадки и, дав шпоры коню, выехал на улицу.

Не обращая внимания ни на вопли старичка, ни на недоуменные возгласы соседей-мурдашуев, собравшихся у ворот, Гриневич погнал коня по узким, уже погрузившимся в темноту улицам. Он поминутно оборачивался, опасаясь, что Файзи Сами не удержится на лошади от слабости.

Гриневич остановил коней только у ворот своего дома.

— Отведи-ка его в баню, — приказал он вестовому, — и затем давай сюда.

Уже совсем поздно в комнате собрались Гриневич, Толибджанов из Центрального Комитета, Пантелеймон Кондратьевич и Файзи Сами, по прозвищу «Искусные руки».

Разговора настоящего долго не получалось.

Рассказывал Гриневич. Говорил он о революции, о свержении эмира, о Михаиле Васильевиче Фрунзе, о Ленине, о партии большевиков. Изредка вставлял отдельные фразы Пантелеймон Кондратьевич.

Упорно уставившись в землю, Файзи Сами молчал. Временами все его высохшее, мумиеподобное тело сотрясалось от мучительного кашля. Впрочем, Файзи Сами преобразился. Зеленый налет исчез с лица. Бородка из зеленой стала черной с проседью Брови же оказались совсем не тронутыми сединой. В чистой красноармейской гимнастерке Файзи выглядел даже молодцевато, но на лице его оставалось выражение безразличия и равнодушия. Изредка только он взглядывал украдкой поочередно то на Гриневича, то на Толибджанова, но и тогда в глазах его не загорался огонек интереса к жизни.

Совсем уже поздно ночью Файзи Сами заговорил.

— Рустам… мой сын Рустам… Они закопали Рустама живым, — тихо говорил Файзи. — Живого засыпали землей. Кетменями кидали сырой песок… на грудь, на шею, на голову… Рустам мой… не смотри на меня так… В лицо его, в нежные щеки, в глаза сыпали песок. И эмир Сеид Алимхан хохотал, тряс своим брюхом… А Рустам вдыхал в себя воздух, и в горло, в грудь лез песок, пыль… О, мучение!.. Он задыхался, он стонал от боли… А Сеид Алимхан хохотал. Палачи радовались. И меня не было с ним… И я не знал. О, если бы я знал, я пришел бы и вырвал глаза Сеиду Алимхану, подлецу Алимхану…

Снова и снова кашель душил его, и он, утирая скупые мужские слезы, продолжал:

— Мы… собирали людей… Мы искали оружие. На базаре тихонько говорили: конец эмира близок… Люди наши ходили в Ташкент, я ходил к товарищу Фрунзе… Я принес в Бухару от него живое слово Ленина, и народ слушал слова Ленина широко открыв уши. Кровь подошла к горлу эмира, он захлебывался кровью народа… Эмирские собаки хватали всех, кто говорил хоть слово. Узы, Рустам, зачем тебя я не сберег… Мой сын Рустам! лежишь в земле теперь. Белыми зубами ты грыз песок. Рустам говорил: «Отец, там, в Ташкенте, в Москве, юноши носят имя комсомол, и я тоже комсомол». И он, нежный, большеглазый, не знавший жизни, работал с нами, прожившими жизнь… И Рустама нет, молодого, полного сил, а я, старик, никому не нужный, дряхлый, еще дышу, хожу… Зачем?

«Не подобает, — думал Гриневич, — большевику так распускаться!» Но тут же он осуждал себя за черствость, за сухость. «А ведь Файзи Сами человек восточный, и к тому же какую он школу прошел? Школы-то большевистской на самом деле не было. Достаточно поэтому было только одного ужасного удара и…»

Что думал Толибджанов — неизвестно. Только временами он начинал нервно покашливать да почти непрерывно вертел все новые и новые козьи ножки из крепчайшей махры. Он курил сам и угощал Файзи.

От махорки шел нестерпимый синий дым, заволокший всю комнату и притушивший пламя лампочки до того, что оно теплилось чуть видным малиновым язычком.

— И Рустам умер, и вырвали у несчастного Файзи Сами сердце… Они пришли и искали меня, но нашли мою сестру Фазилят. И они зарезали ее в арке в конюшне, где прирезывали прелюбодеек, проституток и неверных жен. Они опозорили Фазилят, объявив ее блудницей. А Рустам! Страшная смерть постигла Рустама…

Тут Толибджанов снова закашлялся и, пряча под козырьком кепки странно заблестевшие глаза, взял в свои большущие загрубевшие ладони худые руки Файзи и хрипло проворчал:

— Не убивайся, друг… Не надо… Может, на сегодня хватит, а! Поспишь, что ли?

Файзи Сами замолчал и долго смотрел прямо перед собой. Потом заговорил снова.

Он рассказал, что на другой день после смерти Рустама эмирская полиция попыталась разгромить большевистскую организацию в Бухаре. Очевидно, нашлись провокаторы и предатели-трусы. Погибли в застенках арка двоюродные братья Файзи — мужественные революционеры Насыр и Реджеб, погибли и многие другие. Файзи уцелел только потому, что а тот день он не ночевал дома. Полумертвый лежал он в хижине одного кожевника, убитый вестью о страшной смерти заживо похороненного сына Рустама.

Файзи проболел долго. Больной он вышел на улицу в день восстания народа и штурма Бухары. Был ранен во время схватки в эмирском арке.

Файзи пришел в себя в насвайхане Самада-кази. Рана затягивалась мучительно медленно.

Когда он наконец смог двигаться, индус-приказчик заявил: «Сколько я лечил тебя, кормил. Теперь отработай!» — и запер на замок.

Как он не сошел с ума, оставаясь долгие месяцы наедине со своими мыслями, Файзи не мог себе прелую ставить. Слабый, еле живой, он медленно погибал в яме, бессильный что-нибудь сделать.

Ночевать Файзи Сами у Гриневича не остался. Он ушел домой, пообещав прийти утром.

Но ни утром, ни днем он не явился. Он снова исчез.

Глава одиннадцатая

Беглянка

Ложь, влекущая за собой добро,

лучше правды, вызывающей смуту.

Саади

Доктор ходил по своей комнате, тень его от света лампы двигалась по стене взад и вперед. В своей скитальческой жизни доктор придерживался строгих, раз навсегда установленных им самим правил: где бы он ни путешествовал, где бы он ни останавливался, с ним всегда было все необходимое для его врачебной работы — не только инструменты, медицинские справочники, аптечки, но и скатерти, белые покрывала, занавески. Лампа на чугунной вычурного литья подставке с круглым матовым абажуром тоже следовала всюду за доктором и являлась предметом особых попечений его верного джигита и переводчика Алаярбека Даниарбека, так как без нее нельзя было исследовать сетчатку дна глаза и производить операции снятия катаракты. Известность доктора давно уже перешагнула за пределы долины Зеравшана. Судя по почтительнейшему прозвищу, которым наградил его народ, — «Возвращающий свет», он имел специальность окулиста, специальность, наиболее, пожалуй, нужную и важную в те времена в Азии, где песок, зной, пыль, плохая вода порождали повальные глазные болезни. Толпы слепцов нищих бродили по дорогам и базарам. Монастыри для слепых существовали во многих городах и кишлаках.

Медицинская лампа освещала переделанную из лачуги комнату с чисто выбеленными стенами, украшенными несколькими акварелями. Убогость дверей во двор и в соседнюю комнату маскировалась тяжелыми драпировками.

В сильном возбуждении доктор, всегда сдержанный и спокойный, ходил сейчас по комнатке гораздо быстрее, чем подобало ему при немалом его весе. Шаткие половицы неумело сколоченного пола громко трещали и скрипели под его ногами на все лады. Незаметно для себя доктор энергично жестикулировал.