Кто там стучится в дверь?, стр. 50

В этот момент раздался голос пилота:

— Приготовиться, подходим!

Часы показывали пять часов семнадцать минут. Самолет приблизился к голубому коридору, разделявшему две большие плотные тучи. Стрелка альтиметра поползла к отметке «1200», задержалась у нее ненадолго (самолет сделал крутой вираж) и резко пошла к цифре «600».

Полетели к земле два окованных железом ящика. Первым прыгнул Пантелеев, за ним — Струнцова, последним покинул самолет Мнацаканян.

Шаген видел, как раскрылись под ним три парашюта. Он заставил себя досчитать не до девяти, а до пятнадцати и только потом дернул за кольцо. Ему показалось, что он на мгновение застыл в пространстве и что струя воздуха несет его вверх — он уже испытывал нечто подобное при первом прыжке.

Утро было безветренным, парашют не крутило. Медленно приближалась земля, тихая, зеленая, добрая. Он старался не думать о том, как приземлится, старался забыть об отекшей ноге. Он хорошо видел, как начал быстро и несуетливо гасить парашют Пантелеев. Вот-вот должны были ступить на землю Струнцова и Канделаки. Недалеко, в лесу, — свои. За ним наблюдают, его опекают неведомые друзья. Партизанский отряд выслал им навстречу своих бойцов. Будет все в порядке, все в порядке, предчувствие не должно обмануть его.

Как хорошо, как тихо и спокойно кругом! Кто скажет, что идет война, что люди убивают друг друга, что рушатся города... Природа всесильна! Защищая родную землю, солдат защищает и ее, природу, каждую былинку, каждое молодое деревцо, каждую речушку, защищает для близких и самых дальних своих потомков, чтобы радовались, чтобы становились мудрее и добрее.

Кончится война, я приеду сюда и исхожу эту землю вдоль и поперек. Может быть, с сыном, может быть, с дочерью. Я научу их любить эту неяркую, эту удивительную природу и буду говорить им...

...Из небольшой рощицы ударили автоматные очереди.

Мнацаканян успел только подумать: «Что это? Зачем?» — такими дикими, нелепыми показались ему выстрелы с земли. «Что стало с другими, что стало с другими, что стало с дру...»

Мнацаканян опустился на землю, уже ничего не видя кругом и ничего не понимая. Только слышал заливистый лай.

Крикнул Пантелеев:

— К лесу, быстро! Котэ, прикрой ее! — и бросился к Мнацаканяну, лежавшему на спине и покрытому, как саваном, белым-белым куполом парашюта.

Станислав упал на руки, приложив ухо к сердцу Шагена... По груди Шагена расплылось красное пятно.

Плачь, Айкануш Мнацаканян! Плачь, нет у тебя сына, напрасно будешь думать, что ошибся писарь, готовивший извещение, напрасно будешь вязать джорабки, первую, десятую, пятнадцатую, сколько джорабок свяжешь, пока не исчезнет привычка вздрагивать каждый раз, когда кто-то стучит в дверь. Муж твой не перенесет горя, оставит тебя одну на земле. Плачь, Айкануш Мнацаканян! Пусть плачут с тобой горы прекрасной Армении, ее небеса, ее ветры, ее сады, и пусть до скончания этого мира не умолкнет «родник Шагена», который ты построишь в той деревеньке над Севаном, где делал он первые свои шаги.

Партизаны подоспели к месту приземления чуть раньше жандармского взвода с собаками и, хотя сами потеряли в перестрелке двоих, дали возможность десантникам уйти в глубь леса.

ГЛАЗА ВТОРАЯ

УЗНАВАНИЕ

«Когда мне было лет шестнадцать, в Терезендорф к нашему председателю приехал из Узбекистана гость, с которым тот подружился в Сочи. Это был журналист с дореволюционным партийным стажем по имени Арон Моисеевич. Работал он в областной газете и все рассказы свои начинал и кончал землетрясением, которое незадолго до того пережил. Однажды он встретил меня на улице и, взяв под руку, проговорил:

— Я вам расскажу историю, я вам расскажу историю, вы не поверите мне, как сам я не поверил бы. В нашу газету пришел белый бородач, по-восточному аксакал, пришел жаловаться, что его не приняли в исполкоме. Он явился в исполком из какого-то селения и сказал, что змеи покидают норы и надо ждать несчастья в смысле землетрясения. А ему сказали: папочка, иди себе спокойненько домой, у нас есть сейсмические станции, когда где-нибудь что-нибудь случается, они рисуют такие разные штучки... А он говорит: «Мы штучки-мучки не понимаем, мы офисиально говорим вам, змеи из нор бегут, все вместе собираются многа-многа и бегут, ноги в руках держат, понимаешь, так бегут. Нада в газете написать, чтобы народ знал, что будит, я что, сюда нарочно шел, взрослым людям голову морочить, мне посмотри сколько лет, где ваш главный начальник?» Наш главный начальник проводил совещание, старику пообещали обо всем рассказать редактору; получив слово, аксакал мирно отправился домой... Редактору никто ничего не сказал, вот вам, пожалуйста, красивенькая история получилась... Хотя даже если бы сказали, что бы изменилось? Ну теперь, будьте ласковы, скажите мне, я, может быть, мало понимаю, скажите мне, почему твари и гады чувствовали землетрясение, а человек, это наивысшее создание, ничего не знал, ничего не предчувствовал? У них, видите ли, была сейсмическая станция. Я вам скажу, что осталось от той станции. Со мной рядом в машине ехал раненый, так он мне рассказывал, что от нее осталось. Прости господи — вот и все, что осталось. Скажите, как, по-вашему, мы действительно такие всемогущие и мудрые существа, как о себе думаем?

И еще Арон Моисеевич рассказал, как в дом к соседу поздно вечером, скуля и подвывая, вползла овчарка, она вползла виновато и смотрела в глаза хозяина, и хвост ее был неподвижен, хозяин прогнал ее, собака вдруг бросилась к детской кроватке, схватила за рубашку спавшего малыша и кинулась с ним из дому. Все, кто был в комнате, побежали за собакой. И увидели, как она остановилась в скверике и аккуратно положила мальчика на траву и виновато завиляла хвостом. Хозяин подумал, что собака взбесилась, и испугался, и решил застрелить ее, чтобы она других бед не наделала, никого не искусала, и пошел к телефону, позвонить в милицию, и в это время грохнуло: заходила земля, телеграфные столбы закачались перевернутыми маятниками, и дом, в котором они только что были, как в замедленной съемке, осел и развалился, только пыль поднялась столбом на том месте, где стоял дом.

— Вы, молодой человек, думаете, наверное, что Арон Моисеевич преувеличивает, скажите честно, думаете, да? Так вот, чтоб мне с места не сойти, чтоб мне под землю... — Арон Моисеевич внезапно умолк и оглянулся вокруг, словно выясняя, не подслушал ли кто-нибудь его страшной клятвы, нечаянно сорвавшейся с уст.

Когда-то я думал: преувеличивает старик. Ищет собеседника, душу отвести, вот и выдумывает. Так я думал раньше. Теперь не думаю. Начинаю верить и в собачье чутье. Но еще больше — в человеческое предчувствие.

Ночью ко мне постучал Лукк и стеснительно спросил, нет ли у меня какою-нибудь снотворного.

— Черт знает что со мной. Заснуть не могу. Все время об отце думаю.

Я показал на бутылку коньяку, он поморщился.

— Нет, нет, спасибо. Дай лучше порошок.

— Но я не держу порошков.

— Ты что, вообще обходишься без снотворного? — Лукк не без удивления посмотрел на меня.

Это было два дня назад. А сегодня пришла телеграмма от дяди Эрнста. На имя Ульриха. Меня попросили ее передать.

Ульрих читал телеграмму. Смотрел на меня и не видел меня. Протянул листок. Дядя сообщал, что во время бомбежки погиб отец Ульриха. Аннемари невредима.

«Хочу верить, что ты встретишь эту скорбную весть как настоящий солдат, мой дорогой Ульрих».

— Я знал, что должно было случиться несчастье, — отрешенно проговорил Лукк. — Ты можешь мне сказать: почему я знал? — Ульрих беззвучно плакал, будто казня себя — предвидел, предчувствовал беду и ничего не сделал, чтобы ее отвратить. — Потом взял себя в руки. Ополоснул лицо. Пробормотал: — Извини... Надо дать телеграмму сестре.

Ульрих долго и трудно писал телеграмму. Заглянул через плечо — о чем пишу я. Потом мы напились. Я второй раз видел пьяным Лукка. Он жалел Аннемари, отца, себя, меня, Германию, Россию и вообще «весь этот несчастный мир».