Похождения Хаджи–Бабы из Исфагана, стр. 49

С отчаянием в душе, уязвлённой угрызениями совести, я собрал предписанное число моих сослуживцев. Привыкшие к подобным услугам, они повиновались равнодушно, не заботясь даже о том, сами ли будут орудиями убийства невинной жертвы обманутого сладострастия властелина или только хоронителями бренных её останков. Ночь была мрачная, ужасная, достойная бесчеловечного события. Солнце, что весьма редко случается в этих климатах, закатилось среди кровавых облаков. С наступлением ночи они растянулись по всему небу. Гром гремел беспрестанно на ближайших отрогах гор Эльбурза, и луна по временам только появлялась в промежутках туч, бросая сквозь густой туман, поднимавшийся к ним с земли, бледный, дрожащий свет на погружённую в глубокой темноте юдоль. Я сидел один в караульной комнате, не смея даже приводить на мысль плачевной обязанности, призвавшей меня в это место. Клик стражи на валах арка, потом пение муэдзинов разбудили меня от бесчувственной думы. Ударил час смертоубийства. Я выскочил из комнаты и пошёл на условленное место, где уже застал своих товарищей, беззаботно сидящих на гробе и вокруг него. Я хотел говорить, но голос пресекался на моих губах. И я произнёс только односложный вопрос:

– Свершилось ли?

– Ещё не свершилось, – отвечали они, и опять последовало гробовое молчание. И тут ещё немилосердная судьба обманула меня! Я полагал, что, по крайней мере, не буду свидетелем роковой минуты.

На краю женского отделения шахских палат возвышается осьмиугольная башня, вышиною около тридцати газов, видимая из всех частей городу. Вверху её находится комната, где шах, нередко сидя, наслаждается чистым воздухом и разнообразием пространного виду. Над комнатою есть плоская крыша, лобное место гарема. Мои товарищи с нетерпением на неё поглядывали; я сидел на пятках, уныло потупив взоры. Вдруг явились на ней три человеческие фигуры: одна из них принадлежала, казалось, женскому полу. Луна слабо освещала верхушку башни, но я мог различить зрением, что два человека сильно тащили третьего, который умолял их на коленях и простирал к ним руки. Ветер, бушевавший вверху башни, разносил по воздуху невнятный их говор и крик злополучной жертвы, который вдруг ударился в мои уши чем-то похожим на смех сумасшедшего. Я затрепетал; даже мои руфияны были поражены ужасом.

Наступил промежуток молчания; потом раздался сильный, пронзительный, смешанный с хрипением крик, и что-то тяжёлое грянуло с башни на землю. Я побежал к месту падения и нашёл Зейнаб, мою дорогую Зейнаб, изувеченную ударами кинжалов, плавающую в крови, дышащую последним признаком жизни. Уста её ещё шевелились; мне показалось, будто она произнесла слова: «Дитя моё! Дитя моё!» Я бросился отчаянно на её тело, обливаясь горькими слезами, и уж не помню, что потом делал. Ум и память оставили меня совершенно. Я простёр забвение до того, что вынул из-за пазухи платок и в присутствии таких опасных свидетелей обмакнул его в кровь погибшей за меня любовницы, свернул и опять спрятал, сказав вполголоса:

– По крайней мере, это никогда не расстанется со мною!

Тонкий, адский писк одного из убийц вывел наконец меня из этого положения.

– Ну что, мертва ли? – завизжал он с башни.

– Словно камень, – отвечали мои банкруты.

– Убирайте её прочь! – присовокупил тот же голос.

– Провались ты в ад, бесплодный! – сказал ему один из моих товарищей.

Они положили тело Зейнаб в гроб, подняли на плечи и понесли за город на кладбище. Я печально пошёл за ними. Прибыв на место вечного её успокоения, мы нашли уже готовую могилу. Я сел на смежной гробнице и грустно смотрел, как они опускали гроб в яму, засыпали его землёю и клали на скромной могиле Зейнаб единственный памятник смутного её существования – два больших камня, один над головою, а другой в ногах.

– Всё кончено! – сказали они, подойдя ко мне.

– Ступайте домой, я скоро приду, – отвечал я,

Они ушли, я остался на том же месте, погружённый в глубокую думу. Небо не прояснялось; гром ещё раздавался в горах; пронзительный вой шакалов, так дивно похожий на плач детей, умножая ужас места, посвящённого смерти, растравлял раны моего сердца раздражительными воспоминаниями. Я почувствовал в себе омерзение к гнусному ремеслу насакчи и решился не возвращаться в город. Приведя на мысль поступок мой при башне, увидел я перед собою пропасть, в которую неминуемо должны были низвергнуть меня необдуманное моё отчаяние, коварство свидетелей его и козни самого мирзы Ахмака. Голос чувства и голос благоразумия повелевали мне навсегда удалиться из Тегерана.

«Пойду искать утешения на лоне моего семейства, – сказал я, вскакивая с гробницы. – Ворочусь к бедным моим родителям. Может статься, застану ещё отца в живых и успею получить последнее его благословение. Прибытие моё прольёт в сердце его отраду. Постараюсь облегчить преклонные лета его своим трудолюбием. Довольно жил я в пороке: пришло время прибегнуть к покаянию, подумать о спасении души, оставив пути суеты и бесчестия».

Это ужасное происшествие произвело на меня такое впечатление, что если бы я всю жизнь питал в себе те же самые чувства, то теперь был бы уже святейшим в мире дервишем. Я вынул из-за пазухи платок, обагрённый драгоценною кровью, и долго смотрел на него со слезами на глазах, потом разостлал его перед собою на её могиле, упал на колена и совершил то, о чём давно уже не думал, – сотворил молитву. Вера, чудесным действием своим, одушевила меня новыми силами. Сердце у меня отлегло. Я встал и скорыми шагами ушёл с кладбища, направляясь к Исфагану.

Глава III

Встреча со старинным другом. Хаджи-Баба спасается от поимщиков

День начинал брезжиться, когда я перешёл за черту города, спеша пешком до Канаргарда, первой станции по исфаганской дороге. Я надеялся застать там караван, отправившийся незадолго из столицы в мой родимый город. Прибыв в Канаргард, я не нашёл и следу каравана и пустился далее, до Султан-чашме. Вблизи этого строения, лежащего уже в пустыне, увидел я на поле человека, который быстро махал руками, производя разные странные телодвижения. Подойдя поближе, я приметил, что он разглагольствует так жарко с собственным своим колпаком, поставленным на земле, в нескольких от него шагах. Голос и приёмы его были мне знакомы. В самом деле, это был рассказчик, один из трёх дервишей, с которыми подружился я в Мешхеде. Он повторял перед колпаком своим сказку, которой недавно выучился, имея в виду позабавить ею путешественников, остановившихся ночевать в караван-сарае.

Узнав меня, он бросился в мои объятия.

– Ай, Хаджи! мир с вами! – воскликнул он. – Давно не видались! Место ваше было не занято. Исправен ли ваш мозг? Глаза мои просветились от вашего лицезрения. – Эти приветствия повторил он несколько раз сряду, пока мы приступили к дальнейшему разговору.

Он рассказал мне свои похождения, я сообщил ему свои. Он шёл тогда из Стамбула в Исфаган, где намеревался провесть зиму – и потом продолжать странствование до самого Дели, столицы Великого Могола, в Индии. Узнав, что, с тех пор как меня высекли по пятам при нём, в Мешхеде, за поддельный табак, я достигнул степени помощника помощнику главноуправляющего благочинием, он едва не ударил лбом передо мною – такое благоговение питал он в себе к грозному званию насакчи! Но когда я объявил ему, что бежал от места из-за любовницы, то он вспылил, обременил меня упрёками, назвал безрасчётливым, сумасшедшим и кончил предсказанием, что, с подобными правилами, никогда ничего из меня не будет. Впрочем, он старался утешить меня в горести рассуждениями об уповании на милосердие аллаха и о непостоянстве судьбы человеческой.

– Помнишь ли, – примолвил он, – что сказал Фирдоуси о войне: «Сегодня он на седле, завтра седло на нём»? Итак, ободрись, Хаджи! Аллах велик, свет широк! Я не люблю грусти, всегда беден и всегда весел. Пойдём в караван-сарай и среди глухой, бесплодной пустыни проведём вечер приятно. Я расскажу тебе чудесную сказку, основанную на истинном происшествии, случившемся недавно в Стамбуле. Этой сказки никто ещё не знает в Персии.