Царь-рыба, стр. 40

Шеф засуетился, отыскивая по карманам курево, – правы были ребята. Смываться следовало, пока дядя добрый…

– Будите своих соратников. Подымайте из воды концы. Я тем временем картинку вам на память нарисую, – объяснил Черемисин. – Не понимаете человеческих-то слов, сопляки! Себя только уважаете! Так я вас еще и законы уважать научу!..

Зубостав заюлил, пробовал извиняться, коньячку предлагал, намекал, что, если надобность в больнице есть или в лекарствах, – всегда пожалуйста. Черемисин, у которого посинели губы – сердце, видать, сдает, брезгливо и горько скривился.

– Фамилия? – нацелившись в книгу актов дешевой шариковой ручкой, сверкнул он цыганскими глазами. Шефу сделалось одиноко, запрыгала мыслишка придумать фамилию. Но Черемисин – тертый-перетертый тип, угадал это нехитрое намерение: – Соврете – под землей сыщу!

Скоро все было закончено. «Картинка» в трех экземплярах нарисована, один, самый мутный экземпляр – истерлась копирка у рыбинспектора, много работы – был обменян на двести двадцать пять рублей штрафа. На всю катушку выдал Черемисин: по пятьдесят рублей за каждый самолов, по двадцать пять за каждую стерляжью голову, да еще и наставление в добавку бесплатное:

– Чтоб не тыкались! Чтоб помнили: земля наша едина и неделима, и человек в любом месте, даже в самой темной тайге должен быть человеком! – и въедливо, по слогам повторил, подняв кривой, от трубки рыжий палец: – Че-ло-ве-ком!

Стоя по команде «смирно», отпускники безропотно внимали речи рыбинспектора Черемисина.

– У нас денег нету, – пролепетал один из рыбаков, бережно держа в руках «картинку», – рыбой надеялись прожить…

– Лодку, мотор продадите, – подсказал Черемисин, – на штраф, на похмелье хватит, да и на дорогу еще останется…

Так и сделали отпускники: мотор продали, лодку продали, пили с горя на дебаркадере и пели, но уже не «Я люблю тебя, жизнь», все больше древнее, народное.

Пили-пили, пели-пели, сцепились ругаться, разодрались, выбросили шефа-зубостава с дебаркадера в Енисей. Он был пьяный и утонул бы, да, на его счастье, в ту тихую вечернюю пору катались по реке приезжая студентка в оранжевом свитере с местным кавалером, крашенным под старинный медный чайник. Доморощенный чушанскии битлз, чего-то блаживший на английско-эвенкийском наречии, отложил гитару, поймал за шкирку шефа и подтянул его на лодке к суше. Дальше шеф полз уже сам, клацая золотыми зубами, завывая, горло его изрыгало мутную воду.

Чушанские браконьеришки, праздно расположившиеся на берегу с выпивкой,

– новый рыбинспектор держал их на приколе, наблюдая, как корежит приезжего человека «болесь», сочувственно рассуждали:

– С постного-то хеку да сразу на ангарскую стерлядь!.. Како брюхо выдержит?

– Гай-юююю-гав!

Я б забыл эту скорее грустную, чем веселую историю, поведанную мне бывшим фронтовиком Черемисиным, но от дурашливой пакости до мерзкой жестокости – шаг, в общем-то, меньше воробьиного, и я продолжу рассказ о том, как пакость и забава может перерасти в немилосердное избиение природы.

x x x

За несколько дней до отъезда в Сибирь по вызову брата я прочел в центральной газете статью о том, как два школьника изловили в ботаническом саду Московского университета нарядного жирного селезня и свернули ему голову. Уже будучи в Чуши, еще раз удосужился слышать о том несчастном селезне по радио. Шел радиосуд над злоумышленниками. В присутствии знатных людей, артистов, ученых и, конечно, родителей их секли словесно. Вспомянуто было, и не раз, как потерявший облик московский кирюха увел из зоопарка доверчивого лебедя и употребил его на закуску.

Из парнишек, учинивших злодейство, едва ли который наложил на себя руки

– они нынче не очень-то боятся радио и всякого там общественного суда, скорее всего буркнули: «не бу бо», и все, но вполне допускаю мысль, что родители, которые посовестливей, послабже духом, могли и занемочь, шутка ли

– срамят на всю страну, общественность Москвы дружно поднялась за селезня, всколыхнулись пенсионеры.

Не противник я воспитывания людей с помощью газет, радио и других могучих средств пропаганды, но после того, как нагляделся на браконьеров в Сибири, оплакивание селезня мне кажется барственно-раздражительной и пустой болтовней.

И кабы распоясывались, злодействовали только одни бродяги да рвачи! На Оби, в Нарымском крае, электрик, вызванный починить проводку в доме работника местного правосудия, обнаружил на чердаке больше сотни убитых и подвешенных «обветриваться» лебедей. На лебедятинку потянуло зажравшегося служителя северной Фемиды, да и пух лебединый ныне в большом ходу и цене – модницы приспособили его на зимние муфты и всякие другие наряды, что не мешает им, глядя на балетного умирающего лебедя, ронять под печальную музыку Сен-Санса слезы – ранит их искусство.

Пролет гусей на том же Енисее часто совпадает с ледоходом. Подранки сплошь «перетягивают» через заберегу, падают на прососанный водою и туманами лед, становятся добычей ворон, растираются льдинами. Патроны здешние мужики заряжают все еще по старинке, на глаз: горстью, меркой, отпиленной от старой гильзы, либо чайной ложкой. О том, что у бездымного пороха короткий срок действия, многие охотники не ведают. «Шшалкат, понимаш, по костям, слышно, как шшалкат, гусь колыхнется, понимаш, и летит! Порох худой стали делать, шибко худой. Раньше, бывало, за сто сажен саданешь – мячиком катится… Может, и ружье заговорено».

Вокруг Чуши выследили и перебили охотники воронов – редких таежных птиц-санитаров: если кровью ворона, по поверью, смазать стволы ружья – порон хороший будет…

Я нарочно рассказал чушанцам о погублении московского селезня и о суде над злоумышленниками.

– Делать-то нечего, вот и болтают чево попало, – было общее заключение.

– Дурак он, селезень-то! Зачем сял в Москве? Суда бы летел, – поддразнивая меня, сказал Командор.

Есть зоопарки, пруды, заказники, заповедники, где птица, зверушка и всякая живность существуют для того, чтобы на них смотрели, изучали, а то ведь от таких орлов, как они, детям голая земля достанется, пояснял я.

Че на их, на птиц-то, дивоваться? Птиц стрелять надо! Варить. Дети в телевизор их глядят пусть.

В этих словах не только злая усмешка, кураж, но и напоминание: деды и прадеды добывали дичь круглый год, выбирали яйца из гнезд, ловили линялого гуся в тундре, лупили уток-хлопунцов, еще не ставших на крыло, ладили петли и слопцы на глухаря, самострелы на лося, оленя и медведя и привыкли жить по самонравному закону: что хочу, то в тайге и ворочу!

Кто, как искоренит эту давнюю страшную привычку хозяйствовать в лесу, будто в чужом дворе? На севере люди не готовы повсеместно к бережливому промыслу. Да мы сами-то готовы ли? Пощупайте себя за голову – на ней шапка из ондатры, или из соболя, или из белки; гляньте на вешалку – там шубка из выдры, пальто с норковым, куньим или хорьковым воротником, муфточка и шапочка снежной белизны из натеребленного лебяжьего пуха. А всегда ли это добыто трудовыми, промысловыми, не рваческими руками?

Промысел – работа тяжелая, и те, кто добывает пушнину в тайге и в тундре, этим живут, это их способ существовать, зарабатывать на жизнь. И не о них речь.

Осень тысяча девятьсот семьдесят первого года по всей России выдалась затяжная. И в Сибири – неслыханное дело! – почти до декабря не было снега. На пустынную таежную реку Сым хлынула никем не учтенная, нигде не зарегистрированная орда стрелков, не признающая никаких сроков и правил охоты.

Начавшись в Приобской низменности, через тысячу с лишним километров Сым спокойно сливает свои желтоватые, торфом отдающие воды с Енисеем. Встречь Сыму с приенисеийкой левобережной низины течет к Оби, в Нарымский край река Тым. Он чуть длиннее Сыма, полноводней – так вот два брата «в одном вагоне в разные стороны едут!» – природа поровну распределила воды, богатства и дары свои. Справедлива, мудра, терпелива наша природа, но и она содрогнулась, оглохла в ту осень от грохота выстрелов, ослепла от порохового дыма.