Красные бокалы. Булат Окуджава и другие, стр. 78

Ясно помню только одно: лица.

Лица с каждой минутой все прибывающих к Долгорукому новых людей.

Молодые, и не очень молодые, и совсем старые – все они были прекрасны.

Кем-то (сейчас не вспомню кем) было сказано, что после тридцати (а может быть, двадцати?) лет человек уже сам отвечает за свое лицо. Потому что с годами, как сформулировал это в одном своем стихотворении Александр Межиров, «на лицо и на тело проступает душа».

Вот этой проступившей душой и были они прекрасны – эти лица моих сограждан, пришедших сюда по призыву власти, к которой у каждого из них наверняка были свои претензии. Но не ее (как два года назад, в августе 91-го – не Горбачёва) пришли они сюда защищать, а – себя, свою и нашу свободу.

Похороны Булата были не похожи

на все, которые к тому времени случилось мне пережить. А пережить их тогда мне выпало уже немало:

В январский холод, в летнюю жару,

В туман и дождь, с оркестром, без оркестра —

Одних моих собратьев по перу

Я стольких проводил уже до места.

Для тех, кого Александр Твардовский называет тут своими «собратьями по перу», существовал у нас особый, хорошо отработанный, лишь в исключительных aслучаях, о которых я, может быть, еще скажу, нарушаемый ритуал.

Писатели (то есть те, кто по официальному своему статусу числился писателями) делились на три разряда.

Для тех, кто принадлежал к первому разряду, – Большой зал ЦДЛ и Новодевичье.

Второму разряду полагался Малый зал в том же Центральном доме литераторов и – Ваганьково.

Ну а третьему – какой-нибудь задрипанный морг и крематорий. (Урну с прахом родственники покойного потом захоранивали на других, уже не столь престижных кладбищах в соответствии со своими возможностями.)

Тут надо сказать, что чем ниже был разряд почившего литератора и чем, соответственно, менее официальными и торжественными были его похороны, тем бывали они естественнее и человечнее.

Случались и комические ситуации.

Помню, когда хоронили – на Ваганькове – рано умершего поэта Недогонова, главный литфондовский мастер похоронного дела легендарный Арий Давыдович, сперва сообщивший, что ему удалось выбить для писателей пять мест около могилы Есенина, едва похоронная процедура подошла к концу и толпа провожавших покойника в последний путь стала уже расходиться, вдруг поднял руку и объявил:

– Внимание! Предупреждаю! Осталось всего два места!

Дескать, если кто хочет лечь рядом с Есениным – не затягивайте процесс, поторапливайтесь, а то можете и опоздать.

Запомнился мне еще такой случай.

Когда хоронили известного литературного мерзавца В.В. Ермилова, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ.

В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало – всего-навсего пятнадцать – двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один – единственный! – случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто.

У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души (кроме, разумеется, упомянутого выше Ария Давыдовича).

Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (пойди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а – приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей… Явилось, конечно, и все клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали.

Из похорон, проходивших по первому разряду,

мне особенно запомнились похороны Маршака. О них я однажды (кажется, даже не однажды) уже вспоминал. Но – не боюсь повториться.

Мы стояли втроем около сцены: Валя Берестов, я и друг Маршака – британский парламентарий Эмрис Хьюз. Утопавший в цветах гроб с телом Самуила Яковлевича еще оставался на сцене: утомительная гражданская панихида только что кончилась.

Валя бойко болтал о чем-то с Хьюзом по-английски. Я делал вид, что тоже принимаю участие в разговоре, хотя не понимал ни слова. Нет, какие-то отдельные слова я понимал: вот, например, только что мелькнувшее слово «рашен». Но смысл того, о чем они говорили, я не улавливал.

– Что? Что он сказал? – не выдержав, спросил я у Вали.

Валя перевел:

– Что не видал в жизни ничего страшнее русских похорон.

Что говорить! Процедура была тяжелая.

Сладкий, одуряющий запах цветов. Надрывающая душу траурная музыка. Бесконечная вереница людей, идущих мимо гроба. Почетный караул. И наконец – речи, речи. Бесконечные речи: иногда – искренние, человечные, чаще – лицемерно-фальшивые, официальные, полагающиеся покойнику по его месту в официальной табели о рангах.

– Объясни ему, – сказал я Вале, – что это не русские, а советские похороны. Государственные. К тому же – по самому высокому разряду.

Самым впечатляющим примером

таких государственных советских похорон может служить сцена, разыгравшаяся у гроба Михаила Михайловича Зощенко. Ее – по горячим следам события – точным своим пером описал Алексей Иванович Пантелеев в письме к Лидии Корнеевне Чуковской, которое она – тогда же – дала мне прочесть:

...

Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:

– До свиданья, тов. Зощенко…

Ну а дальше все развивалось в привычных традициях и застывших словесных формах митинга. Точнее – собрания. Одного из множества тех собраний, на которых покойному писателю не раз приходилось бывать при жизни. Поразительное сходство этого собрания с теми было не только в том, что тут, как и там, постоянно звучала непременная казенная формула «Слово предоставляется…». Неотличимо было и это собрание прежде всего потому, что, как и на тех, так на этом, последнем в его жизни собрании, – его тоже прорабатывали.

Выступивший после Саянова Леонид Борисов сделал робкую попытку намекнуть на то, что при жизни покойника писательская братия обошлась с ним не совсем справедливо. Он даже – как бы от имени всех присутствующих – попросил у лежащего в гробу писателя прощения. И тут – уже во второй раз – взял слово Александр Прокофьев. Он дал отпор бесхребетному и безыдейному выступлению товарища Борисова. Разумеется, с единственно правильных, партийных позиций.

Но не успел Прокофьев закончить свою партийную отповедь, как вновь раздался голос Борисова:

– Прошу слова для реплики!

И стал испуганно оправдываться, поправляться, уверять, что его не так поняли.

А за ним – еще чей-то голос:

– Прошу слова для справки.

И еще:

– И мне, и мне… К порядку ведения…

...

Вдова Михаила Михайловича – продолжает свой рассказ Пантелеев, – подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, так сказать, дискуссию:

– Разрешите и мне два слова.

И, не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:

– Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа.

Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит.

Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия.

А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его – при жизни темное, смуглое, как у факира, – сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка…