Красные бокалы. Булат Окуджава и другие, стр. 54

Сын внял моему совету и пустил эту мою идею на поток. И вот однажды на один из его ответов пришла жалоба.

«Чтоб Сарнову так легко икалось, – писал в ней оскорбленный в лучших своих чувствах графоман, – как мне легко дается стихотворная речь!»

Без штампов, без готовых клише в этом деле,

как я уже сказал, было не обойтись. Но эти штампы и клише должны были быть разными, и всякий раз надо было соображать, какой из них пустить в ход, в зависимости от того, к кому обращаешься.

У меня в запасе было четыре таких штампа, четыре готовых клише.

Графоманам совсем беспомощным я объяснял, что такое рифма и стихотворный размер. А чуть более продвинутым рекомендовал читать книжку Исаковского о поэтическом мастерстве и статью Маяковского «Как делать стихи».

Графоманам, уже научившимся рифмовать, и даже довольно ловко, я отвечал в духе того совета, который дал сыну: «Стихотворная речь дается вам легко, но…» И т. д.

Третий случай – профессионалы, то есть графоманы, уже печатавшиеся, в числе которых было немало и членов Союза писателей. Им я писал, что при всех достоинствах присланных ими стихов опубликовать их не представляется возможным, поскольку их уровень не соответствует тем высоким требованиям, какие мы предъявляем к стихам, достойным появления на страницах нашего издания.

Ну и, наконец, последний, четвертый, самый трудный вариант – когда отказывать приходилось человеку известному, а порой даже и именитому. В этом случае я писал (апробированная, трижды проверенная, самая надежная формула), что «наш редакционный портфель переполнен», так что в обозримом будущем протолкнуть стихи имярека, при всем уважении к его заслугам, на газетную полосу мне вряд ли удастся, но я со своей стороны сделаю все от меня зависящее, чтобы ускорить этот процесс, дав с ними ознакомиться двум-трем членам редколлегии.

Со всей этой нехитрой механикой я ознакомил Булата, но он сказал, что для него это слишком сложно и вдаваться в такие тонкости он не станет. А отвечать всем будет просто: «Извините, Ваши стихи не вызвали у нас интереса, и опубликовать их на страницах нашей газеты не представляется возможным».

Так он и стриг всех под одну гребенку.

При такой облегченной системе ответов он не мог рано или поздно не нарваться на какую-нибудь мину. И – нарвался.

В этой своей размашистой, разухабистой манере ответил на цикл стихов, присланный почтенным старым поэтом Всеволодом Рождественским.

Тот был фигурой, можно сказать, реликтовой – один из немногих уцелевших сподвижников Гумилёва, Ахматовой и Мандельштама по «Цеху поэтов».

Получив высокомерный ответ Булата, Всеволод Александрович направил на имя главного редактора газеты разгневанное письмо, в котором писал, что с таким хамским отношением к себе не сталкивался ни разу за полвека своей жизни в литературе, что разговаривать с ним о его стихах в таком тоне не позволял себе даже Николай Степанович, который, как известно, нередко бывал весьма суров в своих оценках.

– Как же это, брат, ты так обмишулился? – сказал я Булату.

И тут выяснилось, что он знал только одного Рождественского – Роберта, а о существовании еще одного русского поэта с такой фамилией даже и не подозревал.

Кратко поведав ему, какого заслуженного человека он обидел, я для убедительности добавил:

– Да и поэт он совсем недурной.

– Да? – недоверчиво спросил Булат

И предложил мне – если это действительно так – прочесть наизусть хоть одно стихотворение этого совсем недурного, как я смею утверждать, поэта. Предложил не без ехидства, не сомневаясь, что сделать этого я не смогу.

Но я смог.

И прочел:

В этой комнате проснемся мы с тобой.

В этой комнате, от солнца золотой.

Половицы в этой комнате скрипят,

Окна низкие выходят прямо в сад.

А в буфете есть вчерашнее вино

Под часами, замолчавшими давно.

Слышишь, травами пахнуло и росой,

Побеги скорее по саду босой.

В эту яблоню все сердце окуни,

Осыпаются под ветром наши дни.

Облетает захмелевшая душа,

А сама-то ты, как яблонь, хороша.

То, что я проявил такую исключительную эрудицию, продемонстрировав, что могу прочесть наизусть стихотворение одного из забытых и далеко не первостепенных поэтов Серебряного века, было чистой случайностью.

Объяснялось это тем, что стихотворение это пел Вертинский. А Вертинского я обожал и мог прочесть наизусть текст любой его песни, хоть разбуди меня среди ночи.

Стихотворение это – не в пример многим другим, которые входили в репертуар Вертинского, – мне действительно нравилось. И я не сомневался, что оно понравится и Булату. Ему, как мне представлялось, особенно должен был прийтись по душе его изысканный, старинный (слегка даже стилизованный под старину) слог: «яблонь» вместо «яблоня». Он и сам ведь был склонен к этой нарочитой архаике: «На твои упадают плеча…»: «упадают», а не «падают», «плеча», а не «плечи».

А тут еще и Вертинский, кровного своего родства с которым Булат не стыдился и не скрывал. И не только как с основоположник ом жанра: у него с Вертинским были даже и прямые лексические, словесные совпадения.

Вспомните:

Как поет в хрусталях электричество,

Я влюблен в вашу тонкую бровь.

Вы танцуете, ваше величество!

Королева любовь.

Это Вертинский.

А вот – Булат:

Тьмою здесь все занавешено

И тишина, как на дне.

Ваше величество, Женщина,

Да неужели – ко мне?

О, ваш визит, как пожарище!

Дымно, и трудно дышать.

Ну, проходите, пожалуйста,

Что ж на пороге стоять.

Кто вы такая? Откуда вы?

Ах, я смешной человек!

Просто вы дверь перепутали,

Улицу, город и век.

Не только по этому его стихотворению судя, но и по многим другим – он и сам тоже перепутал «улицу, город и век».

В общем, по всем статьям выходило, что прочитанное мною стихотворение Всеволода Рождественского должно прийтись ему по душе.

Но реакция его была другая. И совсем для меня неожиданная.

– Не знаю, не знаю, – недовольно пробурчал Булат. – «А в буфете есть вчерашнее вино…». Что это значит – вчерашнее вино? Я грузин, я этого не понимаю. Если в буфете есть вино, его надо выпить сегодня.

А слух о том, что меня «опять не пустили»,

как вскоре выяснилось, возник не на пустом месте.

В Париж мы прилетели днем, а вечером в посольстве по случаю прибытия нашей делегации был устроен банкет. Ну, не банкет – скажем так, праздничный ужин.

Звенели бокалы, произносились тосты.

За длинным банкетным столом мы сидели вперемешку с посольскими.

С сидящей рядом со мной посольской дамой мы как-то сразу нашли общий язык и щебетали легко и непринужденно, как будто не впервые только что увидали друг друга, а знакомы тысячу лет.

Вдруг она сказала:

– Хотите увидеть ночной Париж?

Конечно, я хотел.

Она встала и властно сказала:

– Пойдемте.

Вывела меня к машине, села за руль. Я сел рядом. И мы помчались.

Ночной Париж был прекрасен. Но запомнились мне от этой поездки только мелькающие на ночном небе огни и смутный силуэт Триумфальной арки. И главное, конечно, – ощущение «праздника, который всегда с тобой», пьянящее сознание: Париж, Париж! Какое чудо! Я – в Париже!

Через полчаса мы уже опять сидели на наших местах за банкетным столом (нашего короткого отсутствия, кажется, никто не заметил) и как ни в чем не бывало продолжали нашу легкую и непринужденную светскую беседу. О чем говорили – не помню. Помню только, что вдруг ни с того ни с сего она вздохнула и пожаловалась на то, как им трудно теперь стало работать.