Папаша Амабль, стр. 4

Год для молодой четы начался удачно. Посевы всходили дружно и густо, поздних заморозков не было, и яблони в цвету усеивали траву снежно-розовым дождем лепестков, залогом того, что осенью плоды будут сыпаться градом.

Сезер работал изо всех сил: вставал рано, возвращался поздно — не хотел тратиться на батрака. Жена остерегала его:

— Смотри, надорвешься.

Он возражал:

— Ничего, мы привычные.

Тем не менее однажды он вернулся до того усталый, что лег, не поужинав. Утром поднялся в обычное время, но есть не смог, хотя с вечера уснул натощак; домой тоже пришел засветло — ему нужен был отдых. Всю ночь кашлял, метался в жару на сеннике и просил пить; лоб у него горел, во рту пересохло.

Несмотря ни на что, с рассветом он отправился в поле, но уже на другой день пришлось позвать врача, и врач нашел у него серьезную болезнь — воспаление легких.

Из темного закоулка, служившего ему спальней, он больше не вышел. Слышно было только, как он кашляет, задыхается и ворочается в своей конуре. Чтобы взглянуть на него, дать ему лекарство или поставить банки, приходилось зажигать рядом свечу. Тогда из мрака выступало лицо больного, изможденное и заросшее неопрятной щетиной, а над ним, от каждого колебания воздуха, колыхалось кружево густой паутины. Руки Севера казались на несвежей простыне серыми, как у мертвеца.

Встревоженная Селеста днем и ночью обихаживала мужа, давала ему отвары, ставила горчичники, хлопотала по дому, а папаша Амабль, сидя у лаза на чердак, следил сверху за мрачной дырой, где угасал его сын. К Северу старик не подходил: он ненавидел невестку и злился, как ревнивый пес.

Прошло шесть дней, и утром, когда Селеста, которая спала теперь на полу, подстилая себе охапку соломы, встала и подошла к закоулку посмотреть, не полегчало ли больному, она не услышала его прерывистого дыхания. Струхнув, она окликнула:

— Ну как ты, Сезер?

Он не ответил.

Она дотронулась до него рукой, почувствовала, что лоб у него холодный, и у нее вырвался протяжный истошный крик — так всегда кричат женщины с перепугу. Муж ее был мертв.

При этом крике наверху, у лесенки, появился глухой старик. Увидев, что Селеста выскочила на улицу, чтобы позвать на помощь, он торопливо спустился, пощупал в свой черед лоб сына и, разом все поняв, заложил дверь изнутри: теперь, когда Сезера больше нет, он не даст снохе вернуться и вторично завладеть его домом.

Потом придвинул стул и сел возле покойника. Сбежались соседи, подняли шум, начали стучаться. Старик не отворял. Кто-то из мужчин разбил стекло и через окно влез в комнату. За ним последовали другие, дверь отперли, и вошла заплаканная Селеста с опухшим лицом и красными глазами. Побежденный папаша Амабль, не сказав ни слова, вернулся к себе на чердак.

Похороны состоялись на другой день; после погребения свекор, невестка и ребенок снова остались на ферме одни.

Было время обеда. Селеста развела огонь, накрошила в суп хлеба и собрала на стол; старик ждал, сидя на стуле и не глядя в ее сторону.

Приготовив все, она крикнула ему в ухо:

— Есть идите, отец!

Он поднялся, сел к столу, опорожнил горшок с похлебкой, сжевал скупо намасленный ломоть хлеба, выпил два стакана сидра и ушел.

День был теплый, благодатный, один из тех, когда всюду на земле зреет, трепещет, расцветает жизнь.

Папаша Амабль шел по полям еле заметной тропинкой. Он брел через молодые хлеба, молодые овсы и думал, что его дите, его бедный сын, лежит теперь под землей. Он плелся усталой походкой, приволакивая ногу и хромая. Он был один, совсем один на этой равнине, среди хлебов, спеющих под голубым небом, где реяли жаворонки; он видел их над самой головой, но не слышал их звонкого пения и плакал на ходу.

Потом сел у болотца и пробыл там до вечера, глядя на пичуг, прилетавших попить, а когда стемнело, вернулся, поужинал и, не произнеся ни звука, полез на чердак.

Жизнь его текла, как прежде. Ничто не переменилось, только сын его Сезер спал на кладбище.

Да и что оставалось ему, старику? Работать он больше не мог и годился только на одно — хлебать суп, сваренный снохой. Утром и вечером он молча съедал свою порцию, злобно поглядывая на ребенка, который сидел по другую сторону стола, напротив него, и тоже ел. Потом уходил из дому, шатался, как бродяга, по Округе, прятался за сараями, спал там часок-другой, словно боясь, что его увидят, и возвращался лишь в сумерках.

Между тем Селесту осаждали серьезные заботы. Земля требовала мужчины: она нуждалась в уходе и обработке, а для этого кто-то должен был постоянно находиться в поле — и не просто наемный батрак, а настоящий землепашец, хозяин, знающий свое дело и радеющий о ферме. Женщине одной не под силу управляться в поле, следить за ценами на хлеб, продавать и покупать скотину. У Селесты возникли кое-какие нехитрые соображения, и она целыми ночами обмозговывала их. Ей нельзя “нова выйти замуж раньше, чем через год, а о самом насущном и неотложном приходилось думать уже сегодня.

Выручить ее мог лишь один человек — Виктор Лекок, отец ее ребенка. Парень он старательный, в крестьянском деле толк понимает; ему бы малость денег — отличный хозяин получится. Селеста это знала: она видела, как он работал у ее родителей.

Однажды утром, когда он проезжал мимо с тележкой навоза, она вышла на дорогу. Заметив Селесту, Виктор остановил лошадей, и она заговорила с ним так, словно они виделись не далее, чем накануне.

— Здравствуй, Виктор! Как живешь? Он ответил:

— Ничего. А вы?

— Тоже ничего, только вот земля меня беспокоит — я же одна в доме.

И, прислонясь к колесу тяжелой двуколки, они обстоятельно потолковали. Мужчина, сдвинув фуражку на затылок, в раздумье почесывал лоб, а раскрасневшаяся Селеста с жаром излагала свои мысли, доводы, планы на будущее. Наконец он пробормотал:

— Что ж, это можно.

Она подставила ладонь, как делает крестьянин, когда сторгуется, и спросила:

— Уговор?

Он прихлопнул и пожал протянутую руку. — Уговор!

— Значит, в воскресенье?

— В воскресенье.

— До свидания, Виктор!

— До свидания, госпожа Ульбрек!

Глава 3

В воскресенье село справляло ежегодный престольный праздник — в Нормандии его называют “гулянье”.

Всю неделю серые и гнедые клячи медленно подвозили по дорогам фургоны, в которых живут вместе с семьями бродячие фокусники, владельцы тиров и разных аттракционов, содержатели лотерей и кунсткамер, где показывают всякие “штуки”, как выражаются крестьяне.

Грязные колымаги с развевающимися занавесками одна за другой въезжали на площадь у мэрии, и за каждой, между колесами, уныло трусил понурый пес. Вскоре перед таким кочевым жилищем вырастала палатка, и сквозь ее дырявую парусину, к любопытству и восторгу мальчишек, можно было разглядеть кучу блестящих предметов.

В праздник все эти балаганы открылись с самого утра, выставив напоказ свои стеклянные и фаянсовые богатства, и крестьяне, идучи к обедне, с простодушным удовлетворением посматривали на убогие лавчонки, хотя видели их из года в год.

В полдень площадь уже кишела народом. Из окрестных деревень, трясясь в дребезжащих и валких, как качели, двухколесных шарабанах, прибывали фермеры с женами и детьми. Они распрягали лошадей у знакомых, и дворы были забиты допотопными таратайками, облезлыми, высокими, утлыми, оглобли которых, напоминая собой длинные крючковатые клешни, придавали этим экипажам сходство с обитателями морских глубин.

И каждая семья — малыши впереди, взрослые сзади — неторопливо отправлялась на гулянье, улыбаясь во весь рот и размахивая грубыми, красными, костлявыми руками, приученными к вечному труду и словно стыдившимися теперь своей праздности.

Фокусник дудел в трубу; карусельная шарманка бросала в воздух плаксивые подпрыгивающие звуки; колеса лотереи трещали, как раздираемая ткань; безостановочно хлопали карабины. А медлительная толпа лениво текла мимо палаток, расползаясь, как убежавшее тесто, и колыхаясь, как стадо больших неуклюжих животных, случайно вырвавшихся на свободу.