Радуга просится в дом, стр. 4

— А я к вам. Можно?..

Снежно-белая рубашка преобразила Белова; на этот раз он показался Кате совсем молодым, почти парнем.

Взглянул на кабинет декана.

— У себя?

— Нет. В отпуске.

Белов досадливо покачал головой:

— Aя-яй-яй!

— Зачем вам декан?

Павел Николаевич подсел к столу.

— Есть у меня, Катя, сестра в Москве. Ее муж литератор, солидный человек, но с дочкой у них не ладится: в третий раз пытается поступить в институт и срывается. Столичный институт, большой наплыв.

— Ага, вы хотите составить племяннице протекцию, стать героем фельетона?.. Ладно уж, присылайте вашу москвичку! Я, конечно, не декан, однако помогу ей готовиться. Как ее зовут?

— Майя Златогорова.

— Если вы позволите, я поселю ее в своей комнате. Нас трое, а комната рассчитана на четверых.

— Хорошо! — сказал Павел Николаевич. — Но только уговор: помогайте в пределах дозволенного.

Не берите грех на душу. Идет?..

Катя кивнула головой.

Белов ушел, а Катя еще долго смотрела ему вслед. Ей стало хорошо и приятно. Она уже не казалась себе такой одинокой.

7

В день приезда племянницы Павел позвонил Кате.

— Сегодня приезжает Майя. У вас нет желания поехать со мной на аэродром?

— Я… пожалуйста. Поеду.

В трубке был треск, и Катя не разобрала слов, которые затем сказал ей Белов. Только запомнила время прилета. Шесть часов вечера. И еще расслышала: «В пять приеду в институт».

В автобусе сидели у окна. Шоссе, вымытое дождем, блестело, как полированное. Потом пересели на трамвай, потом снова на автобус. Было тесно, Катя протиснулась внутрь, а Белов висел на подножке «А как же будем ехать с аэродрома?.. Тоже вот так?..» И она представила, как Майя — расфранченная москвичка, дочь «солидного литератора» будет трястись на подножке. Катины кавалеры в подобных случаях брали такси. Катя и сама бы могла взять такси — на последние, студенческие, по ей, конечно, было неудобно. И она опять думала о Павле Николаевиче, о том, как ему, должно быть, трудно живется без постоянной зарплаты, на редкие литераторские заработки.

За полчаса до прибытия самолета зашли в ресторан. Белов рассказывал веселые истории, анекдоты. Невольно ей вспомнились ее прежние знакомые: они тоже рассказывали анекдоты, но в них нередко содержалась откровенная пошлость. Слушать их было небезопасно. Теперь же, наблюдая за Павлом Николаевичем, за тем, как просто и естественно он себя ведет, как умно, изящно говорит, Катя с чувством неловкости вспоминала прежних знакомых. «Лучше быть одной, — думала она, — чем с этими…»

— Вы чем-то озабочены? — спросил Павел Николаевич.

— Нет, нет. Ничем.

— Общество старого, женатого человека вас не компрометирует?

— Что вы! Мне с вами хорошо, — простодушно призналась Катя.

Она поставила перед собой бокал, а Павел Николаевич, предупреждая ее желание, налил в него шипучий лимонад.

Девушка кивком головы поблагодарила. Раздался гул моторов в воздухе. Они вышли на перрон и, как все ожидавшие появления самолета, стали смотреть в небо. Павел Николаевич коснулся Катиного локтя, сказал:

— Не знаю, как мне вас благодарить. Вы такую мне оказали услугу!

— Рано благодарить, Павел Николаевич. Дело еще не сделано.

— Не о том речь. Я о вашем замечании. Кажется, я действительно обеднил язык Горбенко. Говорит так, будто учитель он или конторщик. Я, Катя, всю ночь тогда не мог заснуть. Нет, вы молодец! Вы удивительно чуткая к языку. Вот уж действительно, что подметит читатель, не заметит и критик. Я бы хотел, чтобы вы всегда были моей первой читательницей.

— Вы преувеличиваете мои способности.

— Посмотрели бы рукопись! Всю исчеркал. Начисто перекроил речь Горбенко.

— Исчерканную рукопись понесете в редакцию?

— Не понесу. Буду работать и работать. Я, Катенька, оказывается, плохо знаю украинский язык.

Поеду в деревню — послушаю колхозников. Полезу в шахту, в бригаду — я ведь уже работал в шахте. Мне не впервой.

— Но ведь вы переводчик, а не автор.

— Э-э, Катенька, переводчик обязан улучшать оригинал, а не ухудшать. А кроме того, знание народной речи поможет мне в моей будущей работе.

Катя недоумевала: она не могла понять, шутит Павел Николаевич или говорит серьезно. Втайне она бы хотела, чтобы то, что говорит Белов, была правда. Ей была приятна мысль, что именно она помогла Павлу Николаевичу увидеть слабое место в его такой важной работе.

Катя спросила:

— Вы всегда работаете так трудно и мучительно?

Теперь она и говорить старалась литературно.

— Как же иначе! Писательский труд каторжный. Если, конечно, относиться к делу добросовестно.

— Потому-то, Павел Николаевич, ваши книги так интересны. Я еще в колхозе читала повесть о шахтерах. А здесь, в институте, вас читают все студенты.

Белов, как всякий человек творческого труда, жадно ловил каждое слово, характеризующее его работу. Отзывов, подобных Катиному, он слышал много, случалось слышать и более лестные, но то, что сказала бесхитростная девушка, было для него вдвойне дорого. Катя была для него представителем молодежи, той среды, мнением которой он особенно дорожил. И хотя он понимал, что Катя — это еще не вся молодежь, что ее суждения могут быть ограничены, а иногда и попросту неверны, однако он благодарил ее уже за то, что девушка говорила с ним искренне. Как-то незаметно для себя Белов проникся уважением к Кате, поверил в ее хороший литературный вкус. Она мало говорила о его книгах, но все, что сказала, было отмечено мыслью, тонким наблюдением. Павел Николаевич хотел, чтобы Катя говорила чаще о его книгах, особенно о последней, о переводе, который она лучше всего знала. Как художнику честному и взыскательному ему нужен был судья, и судья беспристрастный.

Посадочная полоса была занята, и самолет отослали на второй круг.

Белов и Катя стояли на перроне у металлического заборчика. Белов думал о братьях-писателях, товарищах по Союзу, и представлял, как бы каждый из них по его просьбе отозвался на его рукопись. Домосед Конашенков, не выезжающий годами дальше пригородного совхоза, прочел бы десяток страниц в начале, десяток в середине, столько же в конце — изрек бы: «Печатайте! Оригинальная вещь!..» Он никому не делал замечаний по двум причинам. Во-первых, талант творит по своим законам и всякое вмешательство извне лишь нарушает строй вещи (так он говорит редакторам, пытающимся критиковать недостатки его собственных произведений). Во-вторых, и это, пожалуй, самое главное, не делай плохо ни ближнему, ни дальнему, ибо даже самый дальний может достать тебя и сделать тебе плохо в тот момент, когда ты меньше всего этого хотел бы. Другой писатель, Александр Воронухин, надолго бы задержал роман. Он, кажется, только и ждет того, чтобы брат-писатель дал ему на отзыв новоиспеченную вещь. Подобно раковине моллюска, он захлопывает в своих объятиях рукопись, обволакивает ее тысячью пометок, а когда настанет время ее возвратить, будет долго и нудно говорить о достоинствах вещи и недостатках. Начинает всегда с похвалы: «Тебе, мой друг, удаются подобные вещи, ох, как ты смачно их изображаешь!.. Помнится, в своем первом рассказе… Да, да, кажется, в первом… ты так их вылепил — ну стоят, словно живые. Тут же ты, братец, оплошал. Ну вот… вот… что за ходульная фраза?» И он начинал «ловить блох». Карандаш его прыгал по строчкам, кончик пальца белел от напряжения. Вырваться из его объятий — нелегкая задача. Но и Воронухин покажется ангелом в сравнении с корифеем местной литературы Порфирием Саблиным. Порфирий, как и все крупные люди, благодушен. Он читает рукопись с ходу, тут же, как только его попросят. Саблин читает быстро, он может в час «прохватить» сотню страниц. И прочитает не как-нибудь, а со вниманием, страницу за страницей. И хоть взор его бежит по тексту с угла на угол, но от его слезящихся, вечно воспаленных глаз не укроется ни один мимолетный персонаж. Пока Саблин читает, лицо его не выражает ничего. Но едва он кончит рукопись, а глаза скользнут по лицу страждущего автора, все его конечности — от носа до пальцев — обнаруживают такое волнение, словно в последних словах повести он узнал о гибели близкого человека. С трудом он произносит первое междометие: «Да…». И затем в разных вариациях повторит его несколько раз: «М-да-а», «Да-да», «А-да-а…» И по мере того как он таким образом берет разгон, лицо его становится вначале розовым, затем красным, а потом пунцовым. Но в тот миг, когда вы ожидаете первое связное суждение, он вдруг откинет в сторону голову, прищелкнет языком и выпалит: «Черт знает что! Не понимаю тенденций нынешней литературы. Не тебя, старик! Ты ясен. Тенденций! — вот чего не могу уразуметь. Куда идем, куда заворачиваем?.. Стендаль на одной странице давал портрет эпохи, а мы только и знаем: «Он сказал, она сказала, он пошел, она пошла…» Толчем в ступе воду!..»