Свет погас (перевод Энквист), стр. 39

В этот момент чей-то голос на лестнице весело запел:

Восплачут кредиторы наши,
Узнав, что наш и след простыл,
Что пароход, нас всех забравший,
Во вторник в Индию отплыл.

Прислушиваясь к топоту ног, хлопанью дверей в комнате Торпенгоу и звуку горячо спорящих голосов, Дик уловил случайный возглас:

— Смотрите, добрые друзья, какую я достал дорожную флягу — патентованную, первый сорт! Что вы на это скажете, а?

Дик вскочил со своего места; он хорошо знал этот голос. Это Кассаветти, он вернулся с материка; теперь я знаю, почему уехал Торп. Где-нибудь дерутся, а я — я не могу быть вместе с ними!

Напрасно Нильгаи уговаривал всех, чтоб не кричали.

«Это он из-за меня, — с горечью подумал Дик. — Наши птицы готовятся к отлету и не хотят мне говорить об этом. Я слышу голос Мортен-Суссерлэнда и Макея; половина всех военных корреспондентов Лондона здесь; а я не с ними, я за бортом!»

Спотыкаясь, он перебрался через площадку и ввалился в комнату Торпенгоу. Он чувствовал, что комната полна народа.

— Где дерутся? — спросил он. — Наконец-таки на Балканах? Отчего никто из вас не сказал мне об этом?

— Мы думали, что это вам не интересно, — сказал Нильгаи сконфуженно. — Беспорядки в Судане, как всегда.

— Счастливцы! Позвольте мне посидеть здесь с вами и послушать вас. Я не буду мешать вам. Кассаветти, где вы? Ваш английский язык все так же плох?

Дика усадили в кресло; он слышал шелест карт, и разговор полился неудержимо и непринужденно, увлекая и его. Все говорили разом, толковали и о цензуре печати, и о путях сообщения, водоснабжении и даровитости генералов, и все это в таких выражениях, которые привели бы в ужас доверчивую публику; все в комнате стучали, кричали, жестикулировали, бранились, обличали и хохотали во все горло. У всех была полнейшая уверенность в том, что война в Судане неизбежна. Так уверял Нильгаи, и потому следовало всем быть наготове. Кинью уже телеграфировал в Каир, чтобы заготовили лошадей; Кассаветти стибрил где-то совершенно неверный список войск, которые будто бы должны быть отправлены в Судан, и читал его при всеобщих непочтительнейших протестах, прерывавших его ежеминутно, а Кинью представил Дику какого-то никому не известного человека, который был приглашен Центральным Южным Синдикатом в качестве военного иллюстратора.

— Это его первое выступление, Дик, — сказал Кинью, — дайте ему кое-какие указания, как следует ездить на верблюдах.

— Ох уж эти мне верблюды! — простонал Кассаветти. — Придется опять привыкать ездить на них, а я за это время так размяк! Так слушайте же, господа, прекрасно известны ваши военные предначертания, я получил эти сведения из самых достоверных источников.

Громкий взрыв хохота снова прервал его слова.

— Да полно вам! — сказал Нильгаи. — Даже в военном министерстве еще ничего не решено, какие войска и какие части будут посланы в Судан.

— А будут ли посланы войска в Суаким? — спросил чей-то голос.

Затем возгласы и замечания посыпались, как горох из мешка, поднялся шум и крик, так что невозможно было разобраться; слышались только отдельные фразы: «Много ли египетских войск пойдут в дело?», «Помоги Бог феллахам!», «Наконец-то у нас будет Суакимо-Варварийская железнодорожная линия!», «Нет, им не взорвать скалы у Гизэ!..», «Да вы разорвете карту на клочки!..»

Наконец, Нильгаи, тщетно старавшийся водворить порядок, заревел, как бык, и застучал обоими кулаками по столу.

— Но скажите мне, куда отправился Торпенгоу? — спросил Дик, когда наконец наступила тишина.

— Он уехал куда-то по любовным делам, как я полагаю, — сказал Нильгаи, — и местопребывание его неизвестно.

— Он говорил, что останется в Англии, — сказал Кинью.

— Разве? — воскликнул Дик и выругался. — Нет, он не останется. Я, конечно, теперь плохой работник, и от меня немного прока, но если ты и Нильгаи поддержите его, то я берусь до тех пор зудить и пилить его, пока он не образумится. Чтобы он остался здесь, как бы не так! Да ведь он лучший корреспондент из вас всех… Там, верно, будет жаркое дело, под Омдурманом. И на этот раз мы там удержимся. Да, я забыл… хотел бы я отправиться вместе с вами!

— И все мы этого хотим, Дик, — сказал Кинью.

— А я больше всех! — подхватил новый художник-иллюстратор. — Могли бы вы мне сказать…

— Я дам вам только один добрый совет, — отозвался Дик, направляясь к дверям. — Если вам случится в схватке получить сабельный удар по голове, не защищайтесь и крикните нападающему, чтобы он зарубил вас насмерть. Это в результате окажется гораздо лучше для вас. Благодарю, господа, что позволили мне заглянуть к вам.

— У Дика еще не пропал задор! — сказал Нильгаи час спустя, когда все, кроме Кинью, ушли.

— То был священный призыв боевой трубы. Заметили вы, как он откликнулся на него? Бедняжка! Заглянем к нему.

Возбуждение Дика прошло. Дик сидел в своей студии у стола, опустив голову на руки, и не изменил своей позы, когда Кинью и Нильгаи вошли к нему.

— Больно мне, тяжело! — простонал он. — Слишком тяжело прости меня, Господи! А все же земной шар, как ни в чем не бывало, продолжает вертеться, невзирая на нас… Увижу я Торпа до его отъезда?

— О, конечно! Вы непременно увидите его, — сказал Нильгаи. — Спокойной ночи!

XIII

— Мэзи, ложись спать!

— Жарко, я не могу спать; не приставай ко мне.

И Мэзи облокотилась на подоконник раскрытого окна и смотрела на освещенную луной, обсаженную тополями, прямую, как струна, проезжую дорогу. Лето давало себя знать в Витри-на-Марне; воздух был раскален, трава на лугах выгорела, опаленная солнцем, глинистые берега реки высохли и растрескались, придорожные цветы и розы в саду давно засохли, но все еще держались на своих высохших стеблях. Жара в небольшой низенькой спальной, под самой крышей, была, действительно, нестерпимая. Даже лунный свет на стене студии Ками, по другую сторону дороги, казалось, усиливал духоту этой ночи, а громадная тень ручки звонка у запертой решетки, ложившаяся черной, как чернила, полосой на белую дорогу, почему-то останавливала на себе взгляд Мэзи и раздражала ее.

— Отвратительное пятно. Все должно было бы быть белым, — пробормотала она, — да и решетка калитки не в средине стены… раньше я этого не замечала.

Мэзи была в дурном настроении. Во-первых, ее истомила страшная жара последних трех недель; во-вторых, ее работа, а особенно этюд женской головки, которая должна была изображать собою Меланхолию, все еще не законченная и не готовая к выставке в Салоне, была совершенно неудовлетворительна, в-третьих, и Ками на днях высказался в этом духе; в-четвертых, до такой степени в-четвертых, что об этом, пожалуй, даже не стоило и думать, — Дик, ее собственность, ее вещь — вот уже более шести недель не писал ей ни слова. Она злилась на жару, но еще больше злилась на Дика.

Она писала ему три раза, каждый раз предлагая новое толкование Меланхолии, и Дик не удостоил вниманием ни одно из этих сообщений. Она решила больше не писать ему. Но когда она осенью вернется в Англию, — ее гордость не позволяла ей вернуться раньше, — тогда она поговорит с ним. Ей положительно не хватало воскресных бесед с Диком, гораздо более не хватало, чем она хотела себе признаться. А Ками все твердил: «Continuez, mademoiselle, continuez toujours!» — и в течение всего долгого, скучного лета он все повторял свой надоедливый совет, точно кузнечик, старый седой кузнечик в рабочей блузе из черного альпага, в белых брюках и широкополой поярковой шляпе. А Дик с видом господина и повелителя ходил большими шагами взад и вперед по ее мастерской в северной части прохладного, зеленеющего своими скверами и парками Лондона и говорил ей вещи несравненно более жестокие, чем «continuez», и затем вырывал уже кисть из рук и двумя-тремя уверенными мазками наглядно показывал ей, в чем ее ошибка. «Его последнее письмо, — вспомнила Мэзи, — содержало ненужные советы не рисовать на солнце, не пить сырой воды из придорожных фонтанов, не переутомлять глаза — он повторял это в своем письме раза три, как будто он не знал, что она умеет и сама позаботиться о себе».